И.Б.Мардов

Откровения князя Андрея

Часть 1. Птица небесная


1
В душевном состоянии раненого князя Андрея есть три этапа, границы которых четко определены в «Войне и мире». Первый длится семь дней, от Бородина и до встречи с Наташей в Мытищах. Второй — двадцать дней, почти до того дня, когда к нему в Ярославль приехала княжна Марья. И третий — до смерти.
В ночь перед Бородинским сражением была 1 минута, когда мир показался князю Андрею «страшным и угрожающим. Он спрашивает себя, зачем и для чего жизнь. Все нелепо — и эта война, и любовь к Наташе, и жизнь отца в Лысых Горах, и его собственное существование. Потом, уже раненый, у лазарета, в ожидании операции, он думает: «А что будет там, и что такое было здесь? Отчего мне было жалко расставаться с жизнью? Что-то было в этой жизни, чего я не понимал и не понимаю».
И все последующее есть ответ на этот его религиозный вопрос.
Князю Андрею сделали операцию:
«После перенесенного страдания князь Андрей чувствовал блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты в его жизни в особенности самое далекое детство, когда его раздевали и клали в кроватку, когда няня, убаюкивая, пела над ним, когда, зарывшись головой в подушку, он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, — представлялись его воображению даже не как прошедшее, а как действительность».
На столе рядом рыдал человек, которому только что ампутировали ногу. В нем князь Андрей узнал своего врага — Анатоля Курагина.
«Князь Андрей вспомнил все, и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнила его счастливое сердце. Князь Андрей не мог удержаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями».
«Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам, да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив...»
«Счастье одним сознанием жизни» знакомо каждому по памяти. Любовь к врагу же обычно воспринимается как невероятное, фантастическое, непосильное расширение всем хорошо знакомого чувства. Или в лучшем случае — как идеал, некоторое предельно возможное расширение и усиление любви, некоторая гипотетически наивысшая степень развития ее. Действительно, «враг» и «любовь» суть понятия взаимоисключающие, психологически несовместимые, и любовь к врагу вроде бы невозможна. Дети же менее всего способны молиться за обижающих их. Ребенку хочется любить всех, он, по позднейшему определению Толстого, испытывает чувство «благоговения ко всем людям», но при этом для него нет врага, он его не знает, не сознает ненавидящего и проклинающего его, а как только узнает и сознает, так не любит. Князь Андрей же у Толстого «все вспомнил», узнал Курагина, отчетливо осознал, что перед ним его личный враг, и, несмотря на это, проникся к нему чувством не просто сострадания, а любви. Это любовь именно к врагу (чувство агапическое), которую он «не понимал», которую ни понять, ни психологически обосновать невозможно. И герой Толстого знает это — новое — чувство в себе, а не только догадывается о нем по ассоциативной связи чувств.
Всего несколько часов назад князь Андрей был полон ненависти. Все — враги: и немцы, и французы. Щадить несчастных? Вздор! «Великодушничество и чувствительность». Война — дело ужасное, но чтобы войны не было, чтобы люди перестали играть в войну, «не надо брать пленных, а убивать и идти на смерть». Но не прошло и дня, и жизнеощущение его изменилось. Ненависть мигом сменилась агапической любовью. Это чудо. Князь Андрей перенес операцию, вспомнил ощущения детства и... «пополнил собой число». Чувства умиления и счастья «далекого детства», которое представилось князю Андрею «даже не как прошедшее, а как действительность», хотя и помогает нам представить агапическое чувство, но никак не объясняет тайну его возникновения в герое Толстого.
Семь дней после этого князь Андрей провел в беспамятстве и, придя в сознание, потребовал «книгу», Евангелие.
«С необыкновенной ясностью и силой» он обдумывает то чувство, которое таким чудесным образом возникло в нем на перевязочном пункте и которое сулило ему, по его словам, «новое счастье».
«Да, любовь (думал он опять с совершенною ясностью), но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытывал в первый раз, когда, умирая, я увидел своего врага, и все-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. — Любить ближних, любить врагов своих. Все любить — любить Бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божескою. И от этого я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю этого человека. Что с ним? Жив ли он... Любя человеческою любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души».
Не все ясно нам сейчас в словах князя Андрея; прежде всего он утверждает, что любовь к врагу не есть идеально возможная степень человеческой любви, а иной, не человеческий, а божеский род чувства и сознания: врага нельзя любить преходящей человеческой любовью — это фикция — врага можно любить только любовью божеской, которая по своей сути неизменна. Такая любовь не есть просто любовь к каждому, в том числе и к врагу, а есть некоторый новый вид жизни души. И князь Андрей у Толстого дает, конечно, не определение такой жизни, а один несомненный признак достижения ее — любовь к врагу.
«Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживающего его гнета жизни, распустился этот цветок любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней. Чем больше он вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем настойчивее он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило никого не любить, значило не жить этой земной жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая, когда у нас нет любви, стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что же, тем лучше».
Итак, специфическая черта земного существования человека есть именно любовь человеческая, «та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь». Любить все и всех, «любить Бога во всех проявлениях» значит «никого не любить» предпочтительно, а следовательно, и «не жить этой земной жизнью», что, конечно, не означает быть мертвым. Речь идет об отречении от существующей специфики этой жизни как таковой и о приобретении какой-то иной основы, о преображении корней самого чувства жизни; причем о таком приобретении и преображении, при котором необходимо уничтожается преграда между нынешним и посмертным существованиями. Говорится о замеченном уже в этой жизни продолжении существования после смерти и, в этом смысле, о спасении.
Князь Андрей чувствует, что в нем идет процесс разрушения преграды смерти, и надо понять, что он сейчас, «в первое время» своей болезни, не отвергает никакие явления этой жизни, вопроса об утрачиваемом вместе с утратой жизни для него сейчас нет. Перед ним — вопрос смерти, а не жизни. Умереть? — «Ну что же, тем лучше».
Почему же, однако, «лучше»? Известно ли, что то существование лучше, счастливее?
Главный вопрос спасения не есть вопрос о бессмертии как о нерушимой смертью жизни, а есть вопрос о нерушимом истинном счастье. Человек стремится к бессмертию (или несмертию, в смысле безсрочного продолжения жизни) потому, что оно есть одно из условий истинного счастья: счастье не истинно, когда есть смерть, но если смерти нет, то это еще не значит, что есть и счастье. Не бессмертие включает в себя понятие счастья, а наоборот. И те, кто утверждает, что человек весь смертен, а спасаются в скрытом виде только его дела и труд на благо других смертных существ, и те, кто, например, верит, что весь человек бессмертен, что и его тело, и его душа в лучшем, даже наилучшем виде воскреснут в жизнь вечную, — все они видят благо человек только в том, что дает спасение: дело и труд или, скажем, жизнь в церкви. При этом вопрос о счастье, без которого нет вопроса о бессмертии, решен предварительно верою в прогресс и открытие его законов некоторыми людьми или в Бога и Его Откровение людям. Сама вера в Бога есть для многих прежде всего вера в ту могущественную благую Силу, Существо или Лицо, которое, по одним учениям, может сделать, по другим — обязательно сделает, или — по третьим — уже сделало возможным достижение этого личного или сверхличного нерушимого счастья, которое и есть собственно спасение в широком смысле слова. Не иначе решает вопрос спасения и князь Андрей.
«Да, мне открылось новое счастье, неотъемлемое от человека, —- решил в себе князь Андрей. — Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных, внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только один Бог. Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?..»
О каком счастье и о какой любви тут речь? Судя по всему, о божеской любви, о счастье агапического состояния жизни, признак достижения которой — любовь к врагу. Но ведь такую-то любовь «понять» может далеко не «всякий», и сам князь Андрей ее не понимал и так бы и не понял, не узнав неожиданно в себе.
Но если не каждый может понять счастье агапической любви, то зато всякий может понять чувство и состояние «счастья одним сознанием жизни». Можно заметить, что и в сцене на перевязочном пункте Бородина, и в той части речи князя Андрея, где он говорит одновременно и о любви к врагу, и о любви ко всем, Толстой нечетко различает или предельно сближает любовь божескую и свойственную детям любовь-благоволение, дичок и садовое дерево, естественное и совершенное, — то, что исходно «предписано человеку Богом, и то, что предписано Им как цель стремления человеческой жизни. Это-то обстоятельство и помогло Толстому художественна обосновать чудо мгновенного возникновения «цветка любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни» в душе героя.
Впрочем, утверждение князя Андрея, которое мы разбираем, занимает в его мысли служебное положение. Для него не столь важно, каждый или не каждый человек может понять предписанное Богом счастье любви, — главное, что «сознать и предписать его мог только один Бог».
«Понять» и «сознать» для Толстого — не одно и то же, И вот в каком смысле.
В Эпилоге романа Толстой утверждает, что в человеке есть два источника самопознания: разум и сознание. Понимание есть функция разума, через который «человек наблюдает сам себя; не знает он себя только через сознание... Без сознания себя немыслимо никакое наблюдение и приложение разума» (Эпилог, ч.2, гл. VIII), Прежде чем рассуждать, наблюдать, понимать, человек знает, что он живет, и уже по этому знанию себя живущим определяет, различает и изучает, что живое, а что неживое вокруг него. В первом приближении сознание есть знание существования грани между живым и неживым. Разум может только все более и более уяснить, где проходит эта граница, но само существование ее мы непосредственно и несомненно знаем прежде всякого действия разума и понимания.
Вообще же сознание есть знание своей сущности, есть взгляд на себя изнутри, с глубин, от самой этой границы, как бы снизу вверх; это есть непосредственное знание себя. Разум же есть взгляд на себя и других извне, сверху вниз, к этой сущности, к этой границе; это понимание себя и другого.
Нельзя понять себя живущим, как нельзя понять бессмертие души, — все это можно только сознать. Следовательно, «не жить этой земной жизнью» значит обладать иным сознанием существования, жить иным сознанием жизни.
А что значит сознание Бога? Ведь князь Андрей говорит о разуме человека, но — о сознании Бога,..
Человек, по Толстому, понимает разумом действие и свойства живого или неживого, сознает же: Я — живой. Понять самое жизнь, самое сознание, самое сотворенное может только Тот, Кто установил эту грань, Кто дал жизнь и сознание. Сознание Бога есть знание Им Самого Себя, Своей Божественной сущности. Таким образом, сознание Богом счастья любви есть непосредственное знание Им, что любовь есть Его сущностное свойство — то, благодаря чему Он Един. Если же Бог еще и предписал счастье любви людям, то это должно означать, что он вложил в них Свое существенное свойство, начало Его единения в Самом Себе, как закон в них.
Все это вроде бы понятно. «Но как же Бог предписал этот закон? — спрашивает себя князь Андрей. — Почему сын?..»
В черновиках Толстого сохранился конспект этого места: «Что открылось, да: любовь христианство вспыхнула фактом и по чувству строит учение. Кто учил? Бог, не может не быть. Приложение. Обратный учению факт — непрощение...» (13.50).
Конспект и канонический текст романа примерно совпадают. «Кто учил?» конспекта соответствует в романе словам, что только один Бог мог сознать и предписать и т. д. Единственное, чего нет в конспекте, так это тех двух вопросов, которые задает себе князь Андрей. Если бы не было второго вопроса — «Почему сын?» — то первый вопрос — «Но как же Бог предписал этот закон?» — можно было бы как-то понять (например: как можно предписать закон божеской любви столь несовершенному существу, каким является природный человек?). Но смысл двух этих вопросов вместе совершенно невразумителен*. А ведь князь Андрей в этом месте думает «с совершенной ясностью» и мысль его работает «с такой силой, ясностью и глубиной», как никогда в жизни...

2
В комнату в Мытищах, где лежал князь Андрей, вошла Наташа. С этой минуты начинается второй период его преображения.
«Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде», говорит ей он, имея ввиду, что теперь он любит ее иной, божеской любовью. Но так продолжалось недолго. Раньше, думая о любви божеской и человеческой, он «представил себе ее душу», понял свою жестокость, свою вину перед ней и желал*), еще раз увидеть ее, чтобы сказать все это и тем самым облегчить ее страдание, стыд, раскаяние.
*) Нельзя думать, что князь Андрей ставит под сомнение основные догматы церковного вероучения. Он сам чуть раньше называл Иисуса Богом, («проповедовал Бог на земле»). Совершенно очевидно, что у него своя мысль, имеющая не отрицательное, а положительное значение.
«Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидел Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству: его теперь мучил вопрос о том, жив ли он? И он не смел спросить это».
Счастье прежнее, счастье любви человеческой, «к одной женщине», проникло в его душу и постепенно стало гасить «новое счастье» любви агапической. Хорошо это или плохо? Князь Андрей не знает и не решает. Но возвращение к жизни ставит перед ним новый неразрешимый вопрос: как ему быть с Курагиным? И простить его по законам земной жизни нельзя, и на дуэль вызвать невозможно.
«... Никто, как Вы, не дает мне той мягкой тишины... того света (!). Мне так и хочется плакать от радости». Вот как теперь говорит он.
Любовь божеская, счастье новой любви, и любовь человеческая, счастье земной любви столкнулись в одной душе! Как, напав на такую сцену, не приобщить к ней всех, от знакомых героя до черта, всех их, вместе или порознь, не разговорить в серии лихорадочных диалогов, о вещем смысле которых* спорили бы потом поколения ученых критиков и богословов? Впечатление такое, что Толстому совсем неведомо чувство авторского искушения. Его принцип — самодисциплина подлинности. И принцип этот имеет не только художественное значение. Как бы глубоки ни были мысли автора сами по себе, все они без атмосферы подлинности могут служить только игрою культурному уму и средством погасить этой высокой игрою, этим интеллектуальным возбуждением начало духовного равнодушия, отрицательно заложенного в каждом человеке.
И князь Андрей, сколько бы ни нагружал этот образ Толстой, произносит вслух и даже про себя только те слова, которые мог подлинно произнести. И ни звука более. Самые необходимые, то есть внешне совсем незначительные слова, говорит и Наташа.
Итак, в душе князя Андрея два света: один — от Бога, другой — тот, который, по его словам, дает ему Наташа. Новое счастье одной души, счастье жизни вечной — и мирское счастье восторга только этой жизни. И нерешенный вопрос: или — или; или любовь любви, все любить, ничего не любить, не жить, — или подобие любви, ее мечта, любовь к Наташе, жизнь.
Два света, и один из них должен погаснуть. Так чувствует князь Андрей. И в этом его душевная мука.
Он может выжить и может умереть. Но умереть или выжить — все равно: приобрести одно и тотчас потерять другое...
Любовь к Наташе все более и более наполняла его, и он сам начал думать о будущем счастье с нею... «Могло или не могло это быть?» — спрашивает он себя.
«Неужели только затем так странно свела меня с ней судьба, чтобы мне умереть?.. Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего на свете. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?»
«Но Боже мой, что же мне делать, ежели я ничего не люблю так, как только славу, любовь людскую?» — вопрошал некогда, в начале романа, князь Андрей. Теперь он любит не любовь к себе, а любит сам, и в нем две любви, два источника света: Наташа и Бог.
И этот свет, свет любви человеческой — тоже свет, и свет подлинный в этой жизни. Потушить его он не может. Это значит потушить самое жизнь — такова ли воля Твоя? Подлинный свет любви человеческой гасит свет божеской любви. Что ж это?! «Боже мой, что же делать мне, ежели я люблю ее больше всего на свете?!»
«Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете». — это не признание в любви, а мольба.
«А я?.. Отчего же слишком?» — отвечает Наташа; она не понимает: как можно любить слишком?
«Отчего слишком?..» — повторяет князь Андрей. Как объяснишь? Неразрешимость самой жизни, вся тяжесть встречи любви божеской и человеческой навалилась на раненого князя Андрея, заставляя его решать то, что решить нельзя. Или — или... И там, и там — счастье, счастье, которое тотчас превращается в несчастье... Остается ждать. Но чего? Жизни или смерти? И даже: что предпочтительнее сейчас — жизнь или смерть? Вот что теперь приходится решать.
«Ну как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как вам кажется?», — мучительно выспрашивает он у нее.
«Я уверена, я уверена», — почти воскликнула Наташа, совсем не понимая вопроса и ту дилемму, на которую она отвечает.

* * *
Напряжение этого молчания таково, что Толстой больше не добавляет ни слова. Любое слово и автора, и его героя — страшной важности.
«Как бы хорошо! — отвечает князь Андрей и, взяв ее руку, он поцеловал ее».
Вскоре он заснул. «Засыпая, он думал все о том же, о чем думал все время, — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней».
Что есть жизнь? И что есть смерть? Все живое сознает себя живущим и потому различает себя от другого, и только потому может понимать другое. Но чтобы понимать другое, различать себя от другого, то есть жить, мало только обладать сознанием жизни. Надо, чтобы это сознание жизни находилось не в полном безразличии, а в какой-то внутренней связи с тем, что понимается, — иначе потенция понимания и различения так и остается потенцией жизни. Эта-то душевная связь сознающего и того, что различается от себя, это начало переживающего отношение себя к другому, от меня отделенного, переживание другого как себя, и есть сущность любви.
Таким образом, сознание и любовь суть вместе два исходных условия живого вообще, есть жизнь в собственном смысле слова.
«Любовь? Что такое любовь? — думал князь Андрей. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику».
Все связано любовью, и связь эта в двух отношениях: ею связана жизнь, и прежде всего жизнь людей, и ею же связано земное существование с существованием иным, связь существований преемственна благодаря ей. Любовь одновременно есть и жизнь и есть бессмертная сущность души.
Значит, смерти нет, а есть только возвращение, воскрешение, но не воскрешение к жизни, а обратное воскрешение, воскрешение от жизни.
Можно заметить, что, рассуждая здесь о любви, жизни и смерти, князь Андрей собственно утешает себя, реабилитирует свою человеческую любовь ее божественной сущностью. Так это и сказано в романе: «Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность».
Оно и понятно. Прежде, когда он остро переживал одно «блаженное чувство» божеской любви, он не спрашивал себя, что есть любовь, а, как определено в конспекте, «по чувству строил учение». Теперь это чувство он утратил. Остались только холостые выстрелы мысли. Его мучает, что нет очевидности. И сейчас любовь для него не отвлеченное понятие, не предмет богословского умозрения. Он умрет скоро, силы его напряжены, как никогда в жизни, и направлены на главный вопрос — о существовании и уничтожении. Все, что он говорит, он понимает буквально; и то, что любовь божеская как сущность души неразрушима, и то, что умереть — значит вернуться к «общему и вечному источнику», имеет для него не отвлеченный, а вполне конкретный и личностный смысл.
Он заснул. Во сне он видит, что здоров, что вокруг него какие-то ничтожные, равнодушные люди, и он говорит им пустые остроумные слова — все так, как было бы, если бы он вдруг остался жить. Он «смутно припоминает», что у него есть иная цель, «другие, важнейшие заботы», но он, как и все люди известного круга, продолжает говорить и говорить. Потом, как бывает во сне, все исчезает куда-то и «заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит ВСЕ. Он идет, спешит, но ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит ОНО. Но в то же время, 'как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, уже надавливая с другой стороны, ломится в нее. Что-то не человеческое — смерть — ломится в дверь, он напрягает последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. ОНО вошло, и оно есть СМЕРТЬ. И князь Андрей умер.
Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.
«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение, вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его».

* * *
В первое время, до прихода Наташи, князю Андрею открылась истина счастья и любви как сущность души; умереть? «Ну что же, тем лучше», — думал он. После, когда «любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце», он решал, что лучше — жить или умереть? Теперь же, после его пробуждения от сна, произошел еще один перелом.
«С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения. Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно медленном пробуждении».
«Смерть одержала победу», — пишет там же Толстой, и надо понимать этот язык. В физическом отношении князь Андрей был обречен с самого начала, Толстой специально подчеркивает, что «болезнь его шла своим физическим порядком» — к умиранию, и смерть победила теперь не в этом смысле, а в смысле решения вопроса о жизни и смерти в его душе. Сердце его продолжает работать, функционирует его организм и мозг, но «завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором». Не умозрением только и не в акте озарения даже, а действительно, как если бы он умер, герой Толстого узрел посмертное существование — не сущность его, а его само.
Казалось «ужасное» — оказалось легкость, освобождение, пробуждение, еще одно возникновение. Так начался третий и последний период этого мистического действия, когда герой Толстого продолжает существовать на земле, но чувствует и сознает себя не по-земному. И Лев Толстой рисует (!) нам это его состояние через восприятие живых людей — Наташи и княжны Марьи.
Через два дня после его «пробуждения» в Ярославль вместе с Николенькой прибыла княжна Марья. На ее вопрос о состоянии брата Наташа ответила, что все было ничего, «но два дня тому назад вдруг ЭТО сделалось... Я не знаю отчего, но вы увидите, какой он стал.
Ослабел? Похудел?
Нет, не то, но хуже. Вы увидите. Ах, Мари, он слишком хорош, он не может, не может жить, потому что...»
Как можно было понять Наташу? Так, как и поняла ее княжна Марья, — что ее брат лежит сейчас просветленный, говорит тихие нежные слова «и что смягчение и умиление эти были признаком смерти». Но это было уже: князь Андрей уже плакал тихими, радостными слезами умиления, когда встретил Наташу. В Мытищах Наташу поразил его «особый невинный ребяческий вид», и княжна Марья теперь, «подходя к двери, уже видела в воображении своем то лицо Андрюши, которое она знала в детстве, нежное, кроткое, умиленное...» Княжна Марья ожидала его встретить таким, каким его встретила Наташа в Мытищах.
Это в романе указано не случайно. Агапическое состояние было ей понятно, и если бы она нашла своего брата в таком состоянии, то и тогда она, после предупреждения Наташи, не удивилась бы и, целуя его руку, плакала бы так же тихо и умиленно, как он. Она и «чувствовала уже в горле своем готовые рыдания».
«Рыдания все ближе и ближе подступали ей к горлу, в то время как она своими близорукими глазами яснее и яснее различала его форму и отыскивала его черты, и вот она увидела его лицо и встретилась с ним взглядом.
... Увидав его лицо и встретившись с ним взглядом, княжна Марья вдруг умерила быстроту своего шага и почувствовала, что слезы вдруг пересохли к рыдания остановились. Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватой.
«Да в чем же я виновата?» — спросила она себя. «В том, что живешь и думаешь о живом, а я!..» отвечал его холодный, строгий взгляд. В глубоком, не из себя, а в себя смотревшем его взгляде была почти враждебность, когда он медленно оглянул сестру и Наташу.»
Что это? Зависть к остающимся жить, упрек, что он уходит раньше их? Как ни странно, так обычно и понимают это место. «А я!.. — страшный отчаянный крик животного себялюбия, крик человеческого голого тела, голого мяса. Меня не будет!» — так пишет в книге «Толстой и Достоевский» Дм. Мережковский, не замечая, что как раз такая гамма чувств упрека и боли расставания должна была бы вызвать в княжне Марье еще большее сочувствие и жалость к брату: с чего бы тогда слезы у нее пересохли и рыдания остановились? Княжна Марья хорошо потом поняла, что и его взгляд, и все его поведение «доказывали, как страшно далек он был теперь от всего живого», «что что-то другое, важнейшее было открыто ему», — «такое, чего не понимали и не могли понимать живые и что поглощало его всего». И если она «виновата» перед ним, то совсем не в том, что, оставаясь жить, она имеет непростительное преимущество перед умирающим, а, напротив, в том, что она, как сказано, «живет и думает о живом», то есть живет такими интересами, которые для него, в его духовном величии, уже ничтожны и чужды.
Наташа правду сказала: «он слишком хорош», чтобы продолжать жить этой жизнью.
Удивительно, но многие исследователи мотивируют мысли, чувства и состояние князя Андрея его ожиданием близкой смерти. И это несмотря на совершенно ясные указания в тексте романа. Внимательно читая Толстого, нельзя и предположить, что предчувствие и страх смерти двигали его героем. Действительно, о чем он в таком случае должен был бы думать? О том ли, что в человеке есть неизменная, вечная сущность души, над которой смерть не властна, что сущность эта несмертна? Что ж из этого? Я-то умру или нет?! Вот вопрос, который тогда должен был бы задать себе он. Он же не решает и вообще не ставит вопроса смерти личности, о личном загробном существовании и возможности грядущего восстановления, хоть и преображенного, но своего тела в земную жизнь. И не потому, что отвергает «благую весть» Иисуса о личном бессмертии, а потому, что он «не боялся смерти и не думал о ней».
То же, о чем он думал, — утешить не может.
Состояние, в котором его застала княжна Марья, в одной рукописи-конспекте Толстой определяет так: «Князь Андрей испытывает не страх смерти, но теперь холодное сознание отчужденности, и не столько конца, сколько грозного вступления в неведомое, но существующее, ощущаемое.» (13. 41).
Не предсмертное состояние изображает Толстой, а «пробуждение от жизни», то есть состояние не в этой жизни.
Поэтому предсмертных чувств и мыслей у героя Толстого, собственно, нет, и его состояние нельзя объяснить ни процессом умирания, ни психологией «пограничного состояния». Не столь важно, что князь Андрей все это время находится на пороге смерти и в конце концов умирает. Если Наташа и княжна Марья видят, что «он не может жить», если сам князь Андрей знает, что «он уже умер наполовину», то факт этот не подлежит обсуждению в психофизиологическом плане. Действие здесь (в последний период) происходит в иной сфере.
Как ни парадоксально, ошибка критиков и исследователей «Войны и мира» состоит именно в том, что они читали Толстого — того Толстого, которого они знали, у которого каждое движение души героя всегда психологически обосновано и имеет свои внешние и внутренние причины. Так понятно, что и в этом случае они старались «объяснить», найти «диалектику души» и психологические причины, — а их как раз здесь и нет.
Все те переломы, которые происходят в душе князя Андрея после его ранения, — беспричинны и, в этом смысле, свободны. «Мгновенно» в нем распускается цветок «вечной, свободной» любви,,, и ему открывается тайна вечной жизни, «вдруг» он пробуждается от жизни. Словно по волшебству он только попросил блага, и ему уже дано, он только ищет быть и тотчас находит, он только один раз постучался в дверь «грозного, вечного, неведомого и далекого» — и ему открывают... И вот он уже действительно находится «вне материальных сил, вне '"материальных внешних влияний» — входит в жизнь, где и времени уже нет.
В таком состоянии князь Андрей находится всего неделю, но мог и год, и два, и десять лет. Он мог умереть через сутки и мог жить годы и десятилетия, — какое значение имеют теперь процессы в его теле и даже в его душе?
Стоит ли удивляться, что он говорил голосом «ровным и чуждым», «поморщился от пожатия руки» княжной Марьей, «холодно-оскорбительным тоном» говорит о Наташе и не понимает, что же тут такого страшного, что Москва сгорела.
«Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья, и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались, и, последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем — за его телом... Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и это хорошо».
Поэтому, когда он умер, Наташа закрыла его глаза и «не поцеловала их». Все плакали. Но Наташа и княжна Марья плакали «не от своего личного горя» и не о том, «что его нет больше» (о том у Толстого плакали старая графиня и Соня), а от «благоговейного умиления»…

3
Если князь Андрей «не понимает» важности и значения человеческих чувств и мыслей, то не потому, что у него самого в результате болезни атрофированы чувства и мозг перестал добротно исполнять свою работу. Толстой подчеркивает, что он не был лишен способности понимания, он даже не утратил свою обычную житейскую проницательность. На все робкие попытки сестры возвратить его к жизни князь Андрей отвечает тихой насмешкой высшего и куда более глубокого понимания жизни и смерти. Когда она все же расплакалась, он проницательно понял, чем вызваны ее слезы.
«Когда привели к князю Андрею Николушку, испуганно смотрящего на отца, но не плакавшего, потому что никто не плакал, князь Андрей поцеловал его и очевидно не знал, что говорить с ним.
Когда Николушку уводили, княжна Марья подошла еще раз к брату, поцеловала его и, не в силах удержаться более, заплакала.
Он пристально посмотрел на нее.
—Ты о Николушке? — спросил он. Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
Мари, ты знаешь Еван... — он вдруг замолчал.
Что ты говоришь?
— Ничего. Не надо плакать здесь, — сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее».
Сам Толстой так объясняет эту сцену:
«Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собою, он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.
«Да, им это должно казаться жалко!..» подумал он. — «А как это просто!»
«Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их», — сказал он сам себе и хотел тоже сказать княжне: «Но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они — НЕ НУЖНЫ. Мы не можем понимать друг друга!» И он замолчал».
И далее:
«Маленькому сыну князя Андрея было семь лет. Он едва умел читать, он ничего не знал. Он многое пережил после этого дня, приобретая знания, наблюдательность, опытность; но ежели бы он владел тогда всеми этими после приобретенными способностями, он не мог бы лучше, глубже понять все значение той сцены, которую он видел между отцом, княжной Марьей и Наташей, чем он ее понял теперь. Он все понял и, не плача, вышел из комнаты...»
Из этого отрывка всего легче понять то, что кажется всего непонятнее, — слова князя Андрея о чувствах, которыми так дорожат люди, и о их мыслях, которые кажутся им так важны. С той достигнутой им уже — вне пределов этой жизни — высоты взгляда все: и затаенные мысли княжны Марьи о замужестве, и сожаления о пожаре Москвы или о его маленьком сыне — все чувства и мысли живущих и думающих о живом людей ничтожны и чужды. Сама по себе фраза о птицах небесных определенно неуместна тут, но и ее при желании можно воспринять в том же смысле.
Евангельские слова о птицах небесных можно понимать и узко и очень широко. Одни утверждают, что здесь осуждается зло суетливого беспокойства, грех недоверия людей к Божьему попечению о них (так обычно трактует церковь). Другие вкладывают в эти слова Нагорной проповеди тот же смысл, что и призыв «быть как дети». Третьи приводят их в подтверждение своего аскетического взгляда на значение и ценность всех забот и помыслов мирских. Толстой же позднее утверждал, что тут проповедуется жить не в приготовлении к завтрашнему дню, не в видах будущего, а в настоящем — в той безвременной точке между прошлым и будущим, где человек свободен. Таким образом, отрицательный смысл фразы о птицах небесных в том, что людям не нужны или суета жизни, или стремление личности к исключительному самоутверждению, или заботы о плотской жизни, или приготовления к жизни, делающие людей несвободными в делах и мыслях. И князь Андрей в своем утверждении, что вообще все земные чувства и мысли людей не нужны, только предельно расширяет разделяемый всеми смысл евангельского стиха. Если мы поняли значение его холодного, почти враждебного взгляда, то можем понять и это.
Но в том-то все и дело, что именно в тот момент, когда князь Андрей говорит о птицах небесных, он смотрит на сестру совсем не «тем же холодным взглядом», которым он оглянул ее и Наташу, когда они вошли к нему в комнату. Связь его речи не логическая, так как в начале и конце ее князь Андрей находился в двух различных и несовместимых состояниях сознания жизни. Сначала он «с большим усилием над собой постарался вернуться назад в жизнь», опять войти в «жизнь» и взглянуть из себя, а потом вновь возвратился из жизни, в себя. Первый момент соответствует той части его речи, где он, стараясь перенестись на точку зрения людей, понимает, что «им должно это казаться жалко». «А как это просто! —- думает он. — Птицы небесные ни сеют ни жнут, но Отец ваш питает их». Это-то он и хотел сообщить сестре: «Мари, ты знаешь Еван...» Тон тут отнюдь не холодный, не тот, которым он разговаривал о пожаре Москвы, а вроде бы даже задушевный, словно он собирался сообщить ей что-то очень важное, какую-то тайну Евангелия, которую он сам прежде всяких разговоров с ней открыл для себя в последнее время. Но тотчас он обрывает себя: нет, не поймут, не смогут понять и т. д. «Мы не можем понимать друг друга!» — подытоживает он, и взгляд его опять стал холодный и спокойный: «— Что ты говоришь? — Ничего. Не надо плакать здесь...» Ведь вот как читается эта сцена.
Если бы князь Андрей в ответ на слезы сестры просто запретил ей «плакать здесь», а про себя подумал, что все мысли и чувства живущих не нужны и что то же самое сказано в евангельской фразе о птицах небесных, то тогда мы вполне бы поняли замысел Толстого. Это была бы еще одна демонстрация того, в какой степени князь Андрей стал чужд земной жизни. Так оно и есть, конечно. Но только в той части, где он оборвал княжну. В целом же смысл его речи не столько в том, что чувства и мысли ее и людей не нужны, а в том, что люди, потому что они живут и думают о живом, не смогут понять всю глубину и значение, которое он вкладывает в слова о птицах небесных.
Герой Толстого говорит, что люди не поймут и даже не могут понимать евангельский стих о птицах небесных и что они вложат в него иной смысл, иное содержание, не то, которое вкладывает он. Что же тут не понимать-то? Смысл этих слов Иисуса ясен, все возможные толкования давно разобраны и вполне доступны всякому, кто пожелает. По крайней мере, княжне Марье не понимать тут нечего. Видимо, они имеют для князя Андрея какое-то особое значение — то, которое понять живому и думающему о живом человеку невозможно.
Что же это за загадочный и вместе простой («как это просто») смысл ясного стиха Евангелия, который доступен только герою Толстого и, надо полагать, самому автору? Ведь не о каких-то частностях собрался поведать князь Андрей, а о том высшем понимании жизни и смерти, которое он сам — уже ушедший от жизни — обрел только после пробуждения, в последние дни своего пребывания на земле.
Видимо, нам следует постараться понять скрытое значение его слов, а значит, и всей этой сцены.
Вспомним еще раз тот момент в Мытищах, когда князю Андрею открылось новое счастье. Однако можно ли мысли князя Андрея того времени назвать откровением? По крайней мере, если иметь ввиду нормально добываемое душою естественное откровение, то, разумеется, можно. Но для откровения другого рода, откровения мистического, многократно усиливающего религиозное зрение души, необходимо озарение свыше. И то, что происходит с князем Андреем в Мытищах, действительно подобно озарению: та же высшая, как никогда прежде работоспособность души, та же ослепительная ясность, глубина мысли, то же напряжение всех сил, которого долго не выдерживает мозг и гасит мысль.
«Душа его была в ненормальном состоянии... — пишет Толстой. — Все силы его души были деятельнее, яснее, чем когда-нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиной, с какою никогда она не была в силах действовать в здоровом состоянии; но вдруг, посредине своей работы, она обрывалась, заменялась каким-нибудь неожиданным представлением, и не было сил возвратиться к ней».
Сразу подчеркнем, что князь Андрей здесь не является деятелем своих душевных сил: «все силы его души... действовали вне его воли», — говорит Толстой. Князь Андрей не автор, а адресат своих «неожиданных представлений», что дает нам даже формальное право говорить, если уж не о сверхъестественных, то о его мистических откровениях. Вот этот «бред» и приводит нас к пониманию той загадочной фразы о птицах небесных, которой князь Андрей пытался объяснить сестре какую-то тайну.
И для Матфея, и для Луки, и для самого Толстого, когда он в 80-х годах переводил Евангелие, вообще для всех «живых» фраза Нагорной проповеди о птицах небесных есть одна из заповедей учения о жизни, и сами «птицы небесные» — это летающая тварь Божия, которую можно видеть в небе, которой нужна земная пища, про которую хорошо известно, как она, эта земная Божия тварь, питается.
В понимании же князя Андрея птицы небесные — не галки, стрижи и воробьи, не вороны, как у Луки, а то, что прежде, при жизни, связано в человеке, что освобождается в нем в момент «пробуждения от жизни», образ того «небесного», что вновь воскресает в нем. Это есть иное, новое, небесное бытие. Птица Небесная — «странная легкость бытия», та форма, в которую превращается, воплощается после смерти исходно вложенная в человека бессмертная сущность его души. Птица Небесная в речи князя Андрея — видение жизни существа иного мира.
Недаром князь Андрей незаметно, но тем не менее весьма существенно препарирует евангельскую фразу: изымает слово «взгляните» и, главное, заменяет «и» на «но». От этого вся фраз;) получает иной смысл: «Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но (то есть взамен этого) Отец ваш питает их» (то есть питает прямиком, непосредственно).
Голос этой Птицы Небесной князь Андрей и слышал в своем бреду в Мытищах. Он лежит в темноте и, «глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами», думает о счастье, которое «вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека». «Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?..» — спрашивает он, и тут мысль его обрывается и, как бы в ответ на его вопросы, заменяется «неожиданным представлением»:
«И князь Андрей услыхал (не зная в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой-то тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: «И пити-пити-пити» и потом «и ти-ти» и опять «и пити пита пита» и опять «и ти-ти».
Некогда Константин Леонтьев, критик, как говорят, эстетически чуткий, восторгался сценою в Мытищах:
«Это изображение полусна и полпробуждения, попеременного перехода из горячечного бреда в состояние правильного сознания до того прекрасно, до того глубоко и правдиво, что я не нахожу слов для выражения моего изумления! — пишет он и продолжает: — Изо всей этой удивительной страницы я бы выбросил только одно — это опять попытку неудачного и натянутого звукоподражания: «и пити-пити-пити — и ти-ти...» Признаюсь, я даже понять не могу, что это такое. Муха ли большая в самом деле бьется о потолок избы, или это потребность больного повторять одно и то же бессмысленное слово?.. Это непонятное, эстетически не связанное «пити-пити — и ти-ти», — по-моему, просто ужасно... Однажды мне пришлось читать громко «Войну и мир» двум очень молодым, но умным и развитым мужу и жене из крестьян; я это место (и все подобные ему) пропускал. Мне было неловко и стыдно перед ними в этих местах за автора и за произведение, которое их обоих интересовало и восхищало...»
«Пити-пити» — не просто штрих, которого могло и не быть и который можно выбросить. Бред князя Андрея специально и создан Толстым ради этих самых «эстетически не связанных» звуков. Вот полностью конспект сцены в Мытищах, написанный Толстым под рубрикой «Важное к 5-му тому»:
«Князя Андрея внесли, долго укладывали, уложили, Тимохин. Он был без памяти все это время, теперь очнулся. Красная горит одна свеча, мухи сонные, тараканы. Пититити. Муха. Что открылось, да: любовь христианство вспыхнула фактом и по чувству стоит учение. Кто учил? Бог, не может не быть. Приложение. Обратный учению факт — непрощение, что бы я дал — мухи, красная свечка, пититипити... и скрип, и шаги. Она увидела ясный чистый взгляд любви, подбежала к руке, простите. Слезы. Тимохин, доктор. Узнали? — Простили? нет, простили ли за то, что я сделала? — чуть слышным шепотом. Дурна, но глаза. В нем детское от шеи голой» (13. 50).
Как видите, здесь только самое важное, и из всего бреда только «питипититити»... Если это и «звукоподражание», то, конечно, не мухе, которая такие тонкие шепчущие звуки издавать не может, а музыке сфер небесных. Толстой так и пишет — музыка:
«Вместе с этим под звук этой шепчущей музыки князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было держать равновесие, для того, чтобы это воздвигающееся здание не завалилось, но оно все-таки заваливалось и отять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. «Тянется! Тянется!*) растягивается и все тянется», говорил себе князь Андрей».
*) Обратите внимание на восклицательные знаки. В своих воспоминаниях сестра жены Толстого ТА. Кузьминская рассказывает, что, заболев в 1863 году, она в бреду просила стоявших возле ее постели Л.Н.-ча и сестру: «Тянется, тянется, снимите с меня» — ей чудилась какая-то густая паутина, которая обвивала ее и от которой она не могла освободиться. «Сколько раз позднее уже, когда ему (Л.Н.-чу) неможилось, — продолжает ТА.К., — и когда, бывало, спрашивали его, что с ним, он жалобным моим голосом отвечал: «Тянется... Тянется». — То есть «тянется», «вытягивается» жизнь, душа из тела. В бреде же князя Андрея не то важно, что «тянется», уходит жизнь, а то, что вместо уводящей жизни что-то новое воздвигается «при звуках равномерно шепчущей музыки».
Звуки небесные, хор Птиц Небесных*). И под этот хор воздвигается (семь раз повторил Толстой здесь это слово) какое-то неведомое, странно легкое, «воздушное», но так тяжело рождающееся новое здание-тело «из иголок или лучинок». Это духовное тело Птицы Небесной пока что только воздвигается, выдвигается, тянется, князь Андрей все еще живет в этом мире, и чувства его продолжают воспринимать впечатления земного бытия. И Толстой описывает это его состояние вместе и этого и того бытия.
*) Смерть князя Андрея оставила в Наташе и княжне Марье впечатление «таинственного, величественного, дальнего хора»: «Все в этой вольной жизни, не касающееся смерти, казалось им оскорбительным, все нарушало тот таинственный, величественный, дальний хор, к пению которого они продолжали прислушиваться с напряженным вниманием» (15.145—146).
«Вместе с прислушиванием к шепоту и с ощущением (!) этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок, князь Андрей видел урывками и красный окруженный кругом свет свечки и слышал шуршание тараканов и шуршание мухи, бившейся на подушке и лице его. И всякий раз, как муха прикасалась к его лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло, что ударяясь в самую область воздвигающегося на лице его здания, муха не разрушала его».
Напротив, ударившаяся о лицо его муха прерывает ход его мысли, возвращает его в «бред» — «в другой мир действительности». Он думает о Наташе, о своей жестокости к ней и вдруг: «И пи-ти-пити-пити — и ти-ти и пити-пити — бум, ударилась муха. И внимание его вдруг перенеслось в другой мир действительности и бреда, в котором что-то происходило особенное»...
Князь Андрей уже не понимает, где он: там или здесь — и что принадлежит к этому, а что —-к тому «миру действительности»:
«Но кроме этого было еще одно важное. Это было белое у двери, это была статуя сфинкса, которая тоже давила его. Но, может быть, это моя рубашка на столе, думал князь Андрей, а это мои ноги, а это дверь, но отчего же все тянется и выдвигается и пити-пити-пити и ти-ти и пити-пити-пити... — «довольно, перестань пожалуйста, оставь», тяжело просил кого-то князь Андрей».
Тут опять выплыла мысль, и он думает о том, что «та любовь, которая за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь» не нужна и непригодна для счастья, а нужна и пригодна любовь Божеская, «для которой не нужно предмета». Позже он поймет, что «так любить — значит никого не любить, не жить этой земной жизнью». И после «пробуждения» от земной жизни он строг, холоден, никого не любит, т. е. не живет этой жизнью, а потому говорит, что все чувства и мысли человеческие, даже самые насущные, не нужны.
В Мытищах до прихода Наташи князь Андрей находится в агапическом (или почти агапическом) состоянии, в котором, правда, «воздвигается здание» другого «мира действительности», но которое как-никак есть состояние этой жизни. Его же состояние в Ярославле нельзя определить как досмертное состояние — как состояние этой жизни, в которой может находиться человек. «Он уже умер наполовину».
На какую половину?
«Мы здесь гусеницы: сначала родимся, потом засыпаем в куколку. Бабочкой же мы сознаем себя в другой жизни», — часто повторял Толстой в старости. Так вот, князь Андрей продолжает жить в той форме, в которой он родился, — в существовании гусеницы, но, не засыпая в куколку, уже сознает себя — действительно сознает, по самому чувству своего существования — бабочкой... Это жизнь существа другого мира, но в оболочке еще человека — переход в посмертное существование до порога смерти.
Князь Андрей в последние дни реально знает себя Птицей Небесной, в Обители свободы, но телом продолжает жить здесь, в Обители необходимости.
В Мытищах одержала победу «жизнь» (любовь к Наташе). В Ярославле победила «смерть». В Мытищах — пробуждение в видении-бреде, в Ярославле — пробуждение от жизни. Там — все «тянется! тянется», выдвигается, воздвигается, но сила связана, не может освободиться; здесь же — когда «завеса, скрывающая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором, он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его».
Сила освободилась, и он ощутил эту свободную силу, которая не могла высвободиться тогда в бреду. Наличие прямой связи между этими сценами в замысле Толстого очевидно. И вся история князя Андрея после Бородина есть история «выдвижения», «пробуждения» Птицы Небесной, то есть бессмертного духовного Я, «освобождающегося» после смерти человека.
Именно в том месте сцены в Ярославле, где нам единственный раз позволено автором взглянуть на него изнутри, князь Андрей думает о Птицах Небесных, которые для Толстого не что иное, как символ посмертного духовного существования.
Птица, бабочка, пчела, — пожалуй, самый распространенный образ духовной жизни в проповеди Толстого. «Раскрыть крылья», «подняться и полететь», «научиться летать» то и дело встречается в его религиозных сочинениях, дневниках, речах, письмах. Столь же распространено в учении Толстого сравнение смерти и пробуждения.
«То, что мы называем действительностью, есть сон, который продолжается всю жизнь и от которого мы понемногу пробуждаемся в старости (пробуждаемся к сознанию более действительной действительности) и вполне пробуждаемся по смерти» (1910 год).
Некоторые исследователи, подмечая сходство речей князя Андрея с проповедью Толстого, считали его первым последователем Толстого (например, проф. Квитко назвал князя Андрея первым «толстовером»). Но тут, думается, другое. Князь Андрей не ученик, а, скорее, первый учитель Толстого, существовавший еще до того, как сам Толстой религиозно определил самого себя. Вернее всего сказать, что князь Андрей Болконский его предтеча, носитель его первичных откровений, и, чтобы понять учение Толстого, нужно попытаться прежде понять то, что говорил, думал и, главное, знал и видел этот созданный им же его предтеча и учитель.
Сначала князю Андрею «открылось новое счастье, неотъемлемое от человека». Это этап откровения истины счастья человеческой жизни. Затем встреча с Наташей, столкновение любви божеской и человеческой в его душе. «Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи?» — мучается он. Это второй этап, этап постижения путей истинного — находящегося вне внешних влияний — «счастья одной души» в условиях земного, подверженного всем внешним влияниям существования человека. Здесь должно быть другое откровение, откровение Пути, которое составляет содержание проповеди должной жизни человека. Но откровения Пути еще у Толстого нет, и все вопросы Пути жизни разрешаются «пробуждением» князя Андрея, переходом его в запредельное состояние сознания жизни Птицы Небесной. Так «вдруг» начался третий этап, этап откровения иной, внеземной жизни.
«Князь Андрей не только знал, что он умер, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он, испытал сознание отчуждения от всего земного и радостной, странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей жизни, теперь для него было близкое и — по странной легкости бытия, которую он испытывал, — почти понятное и ощущаемое».
И далее целая строка в тексте заполнена вместо слов и букв одними точками: то «понятное и ощущаемое», что видит и знает Лев Толстой, ой — гений слова — не может выразить на человеческом языке и ставит точки.

4
Откровение иной жизни князя Андрея должно было разрешить все вопросы истины счастья, которые до того так мучили его. И когда при нем княжна Марья заплакала о несчастье ребенка, остающегося круглым сиротой, он, по всей вероятности, хотел ответить ей: «Мари, ты знаешь, Евангелие учит истинному счастью: Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их». Слова эти в устах его имеют мистический смысл. Но какой?
Не идет ли речь о том, о чем княжна Марья писала своей подруге из Лысых Гор во втором томе романа — о счастье потустороннего существования, где непосредственно питает Бог, того существования Птиц Небесных, которое князь Андрей знает «по странной легкости бытия» в себе? Если это так, то «ни сеют, ни жнут» означает, что Птицы Небесные не живут этой, земной жизнью, и бытие их живые люди осмыслить, представить или понять не могут. И если бы княжна Марья в тот момент сокрушалась о его, князя Андрея, близкой кончине, то тогда, действительно, он мог бы сказать ей (и себе) о том откровении, которое он пережил, или о том новом состоянии счастья Птиц Небесных, в котором он находится или которое отчетливо зрит. Но тогда, во-первых, княжна Марья могла понять его (ей с детства было близко это) и, во-вторых, она плачет не о нем, а о Николушке, оплакивает не несчастье грядущей смерти брата, а несчастье грядущей жизни только-только собирающегося жить племянника. И слова князя Андрея по тону его речи к ней должны были бы заключать ответ на ее переживание.
К тому же трудно предположить, что Толстой откровением иной жизни своего героя хотел опровергнуть его же откровение истины счастья, предмет которого — «счастье неотъемлемое от человека», счастье души человеческой, а не запредельного существа. Это ведь княжна Марья считала, что истинное счастье возможно только в посмертном бытии Птиц Небесных. Поэтому она и смогла понять состояние брата. Но приписать такой взгляд князю Андрею, а тем более самому Толстому, нельзя.
Скорее всего, Птицы Небесные здесь — это «более действительная действительность» не только в смысле иной действительности чисто духовного посмертного существования; это еще и то, что в этой жизни лежит на уровне сущности души, что связано в человеке и освобождается в момент «пробуждения от жизни».
Герой Толстого смотрит на человека — его жизнь и смерть и его счастье — с некоторой недоступной нам, живым людям, высшей точки зрения. Высшая же точка зрения, высшее понимание потому и высшее (а не просто другое), что не отвергает низшее понимание, а включает его в себя. «Да, это им должно казаться жалко», — думает князь Андрей, на мгновение возвращаясь «назад в жизнь» и тем самым становясь на низшую точку зрения людей. Он соглашается, что люди со своей точки зрения правы, но это низшая правда (но не ложь), правду же высшую — ту, которую он и хотел сообщить сестре, — они воспринять не могут. И он сожалеет об этом. «А как это просто!» — думает он со своей высшей точки зрения и говорит о Птицах Небесных. Мысль его не лишена конкретного содержания для жизни человеческой как таковой, и если он замолчал, то не потому, что его ответ не пригоден для жизни человеческой, он пригоден, но его просто не поймут. Людям кажется, что все их чувства и мысли очень важны для их счастья; это-то как раз и не так: все их самые дорогие чувства и важные мысли для осуществления счастья не нужны. Вот чего люди понять не могут...
И действительно: как это понять? Почему, спрашивается, чувства княжны Марьи к обездоленному ребенку не нужны? С какой такой высшей точки зрения? Конечно, смысл слов Нагорной проповеди о птицах небесных и в том, что не должно заботиться о мирской судьбе, о завтрашнем дне жизни; конечно, все мысли и чувства людей так или иначе обязательно связаны с заботой о завтрашнем дне. Но где, в каком учении не надо заботиться о развитии души человека, о душевном его счастье? Вся будущая проповедь Толстого исключительно построена на заботе о росте души человеческой и не в последнюю очередь — детей.
Горе безотцовщины не только в неполноценности воспитания, и княжна Марья плачет не столько о том, что Николушка без отцовской опеки не получит того, что ему так нужно будет в жизни, сколько жалеет, что мальчику предстоят годы детства и возмужания, лишенные общения с отцом. Любая женщина поймет княжну Марью.
Можно хорошо воспитать мальчика и без отца, но без общения с родным отцом все равно не будет полнокровного мальчишечьего счастья. Родного отца нельзя заменить, и каждая не исковерканная женщина интуитивно знает — и это ее знание стоит большего, чем все наши соображения и мысли, — знает, что без такого счастья непосредственного общения сына с отцом мальчик обездолен в жизни, во многом лишен душевного счастья в жизни вообще. Княжна Марья печется о душе Николушки, о росте его души, который, по учению Толстого, есть непременное условие счастья в этой жизни и необходим в видах существования следующего. Не мог же князь Андрей — этот предтеча и учитель Толстого — сказать, что вся земная жизнь его сына в видах будущей загробной жизни не имеет никакого значения, потому что то, что он считает Птицей Небесной в человеке, непосредственно питает Бог?
Или все же мог?..
Вот конспект сцены в Ярославле, написанный автором в январе 1869 года. Сначала Толстой указывает, что его герой уже не испытывает страха смерти, сознает неведомое как существующее, ощущаемое (мы выше приводили это место) и продолжает:
«Пожар Москвы — он понимает, но не понимает горя. М-ль Бурьен насплетничала графине. Соня говорит князю Андрею — он понимает, но не понимает зачем. Сына привели. Сын и княжна Марья плачут (сын дает яблоко княжне Марье), он понимает, что сын останется без отца, но не понимает, что тут жалкого. ПТИЦЫ НЕБЕСНЫЕ. Как они не понимают, что наши чувства, наши мысли не нужны?
Наташа плачет. Княжна Марья выходит оттуда и понимает, о чем. Дают причастие, и князь Андрей жалостно . смотрит — не надо ли еще что — я все сделаю» (13, 41).
Тут, кажется, вся ясно. Толстому важно изобразить запредельное состояние своего героя, и все другие участники сцены — невеста, сестра, сын — здесь статисты. Они пришли, плачут; и у каждого свои мотивы, свои чувства и мысли: сестра плачет потому, что жалеет ребенка, сын — потому, что плачет тетя, и потому, что ему страшно, невеста — что князь Андрей скоро умрет. Все их мысли и чувства — о нем, дороги им и важны. И глядя на них, князь Андрей думает или говорит о себе и о своем — о своем откровении, о счастии Птиц Небесных. Он полностью поглощен тем, что открылось ему, и не спускается, и не испытывает никакого желания спуститься из небесных сфер «назад в жизнь». И ровно так же, как, бывает, мы удивляемся хлопотам и суете знакомого, выбивающего ничтожное повышение по службе, ровно так же и князь Андрей как существо высшее удивляется земной жизни.
Но это же совсем не та сцена, которую мы читаем в романе. И дело не только в том, что он смотрит «жалостно» и что все плачут, — всего этого в романе нет, но могло и быть. Представьте себе: маленький мальчик у постели умирающего отца тянет тете яблоко, чтобы она тоже откушала; и по контрасту со всем происходящим жест этот действует так, как и должен подействовать, — все ревут. Николенька не воспринимал и не понимал происходящего и из общих слез мог понять то, что с его отцом что-то неладно. В каноническом тексте романа никто при князе Андрее не плакал и, несмотря на это, Николушка «все понял» (!), «понял все значение» этой сцены и даже понял «лучше, глубже», чем смог бы понять, будь он зрелым, опытным и наблюдательным человеком. Иными словами, понял истинный смысл этой сцены.
О чем это говорит? Очевидно, в дальнейшей работе замысел Толстого существенно изменился: сын князя Андрея, маленький Николенька, в сознании Толстого перестал быть статистом и стал вторым теневым смысловым центром всего этого эпизода...
В конспекте князь Андрей совершенно одинаково реагирует и на пожар Москвы («не понимает горя»), и на то, что его сын останется сиротою («не понимает, что тут жалкого»). Посмотрите, сколь различны его реакции на эти же обстоятельства в печатном тексте романа.
«Разговор был холодный, несвязный и прерывался каждую минуту.
— Мари проехала через Рязань, — сказала Наташа. Князь Андрей не заметил, что она называла его сестру Мари. А Наташа, при нем назвавее так, в первый раз сама это заметила.
Ну что же? — сказал он.
Ей рассказывали, что Москва вся сгорела, совершенно, что будто бы...
Наташа остановилась: нельзя было говорить. Он, очевидно, делал усилия, чтобы слушать, и все-таки не мог.
— Да, сгорела, говорят, — сказал он. — Этоочень жалко, — и он стал смотреть вперед, пальцами рассеянно расправляя усы».
Когда же княжна Марья, прощаясь, поцеловала его и заплакала, он понял, что она плачет не о нем, а о Николушке, и это почему-то произвело на него неожиданное действие. Он уже не смотрит куда-то вперед, «рассеянно расправляя усы», а напротив:
«Он пристально посмотрел на нее. (!)
— Ты о Николушке? — спросил он. Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
— Мари, ты знаешь Еван...»
Разговор их вполне связный и, главное, на одну и ту же тему — о Николушке; и фразы о Птицах Небесных и «Мари, ты знаешь Еван...» имеют непосредственное отношение к предмету их разговора. А это значит, что князь Андрей говорит не только о «смерти» (счастье и образе посмертного существования), но и о «жизни», именно — о счастье и жизни Николушки. И он, по Толстому, все понявший, должен был понять и почувствовать и это.
Когда князь Андрей в выполненной по конспекту сцене (существует такая) говорил о Птицах Небесных, княжна Марья вполне могла бы понять его: он говорит о себе, о своем откровении жизни, о посмертном существовании, и ранее мы подробно разобрали, что должны были бы означать его слова. Если теперь, в печатном тексте романа, он все же сказал бы вслух о Птицах Небесных, то она должна была бы понять его в том смысле, что он, перед смертью думая о сыне, уповает на Бога или завещает его Богу, или, наконец, завещает ей привести его к Богу. Вот это, по словам князя Андрея, и значит — понять «по-своему».
Сын же его, Николенька, «все понял» — не «по-своему», а в истинном значении. Каким же, спрашивается, образом, если все человеческие чувства и мысли не нужны?.. Видимо, нам рано или поздно предстоит рассмотреть вопрос, сама постановка которого может на первый взгляд вызвать недоумение: нам следует не только уяснить смысл и значение сцены в Ярославле, но уяснить именно так, как понял ее семилетний Николенька Болконский, воспринявший ее подлинный, нам все еще не доступный смысл.
Читая роман Толстого, нам кажется, что один из его героев, сын князя Андрея Болконского, воспринял и прочувствовал («понял») это место острее (умирает его отец), но все же так же, как и мы. И в этом наше заблуждение — мы уже убедились, что вся эта сцена имеет некоторое скрытое значение, которое мы до того не замечали и которое так или иначе должно повлиять на наше восприятие. И Николенька, которому так странно столь многое открыто, почувствовал ли, понял ли не только острее, глубже, полнокровнее нашего, но и иначе, — понял и почувствовал другое и по-другому, нежели читатель.
Для одних тут «поэзия», которую «понимать» грешно и не нужно; другие спокойны, что хотя они сами и не понимают сказанного князем Андреем и воспринятого его сыном, но только потому, что они сами почему-то не понимают, но есть какие-то люди, специалисты, которые легко могут объяснить все. И действительно, есть объяснения. Например, Шкловского — о том, что князь Андрей под конец утерял способность понимать смысл жизни, или Асмуса, по которому Толстой в лице князя Андрея решил назидательно продемонстрировать нам всем крушение «возвышенного эготизма», или молодого Мережковского, для которого вся эта сцена — чуть ли не умышленное издевательство над Христианским учением... О роли же Николеньки в этой сцене, насколько нам известно, никто никогда не говорил. И это легко объяснимо.
Для читателя, получившего сильное художественное впечатление, нет и не может быть никаких вопросов. Художественное впечатление по сути своей непререкаемо, исключает непонимание, и даже тогда, когда князь Андрей говорит, что его не могут понять живые, читателю кажется, что и эти его слова — часть его образа и не вызывают недоумения. Читатель просто не может допустить своего непонимания — рушится иллюзия слияния с автором, составляющая суть художественного впечатления.
Конечно, найдутся люди, которые наши вопросы сочтут надуманными, казуистичными или ненужной, неприятной вивисекцией чувств и мыслей героев, вредящей художественному впечатлению. Надо предполагать в речах князя Андрея, и прежде всего в его невысказанных словах княжне Марье, некоторую тайну, и нам предстоит показать, что раскрытие этой тайны обогатит нас более глубоким пониманием религиозного мира Толстого.
В чем же значение сцены в Ярославле? Для княжны Марьи, которая, выйдя от брата, «беспрестанно молилась, обращаясь душой к тому Вечному, Непостижимому, Которого присутствие так ощутительно было над умирающим человеком», значение этой сцены — в ощутимости непосредственного присутствия Бога. Для нее князь Андрей перед смертью исполнился высшей благодати, которая и «поглощала его всего». Как и княжна Марья, Наташа видела, «как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо». Но для Наташи значение этой сцены в том, что его, собственно, уже нет с ней, что он ушел в неведомую иную жизнь — туда, откуда не возвращаются.
Ну, а в чем значение сцены в Ярославле для Николеньки? Он знал, что отец его тяжело ранен, что это очень страшно, и «испуганно» смотрел на него, когда вошел к нему. Пробыл он у князя Андрея недолго и вышел от отца в другом — не испуганном, а задумчивом — состоянии: «Он все понял и, не плача, вышел из комнаты, молча подошел к Наташе, вышедшей за ним, застенчиво взглянул на нее задумчивыми прекрасными глазами; приподнятая румяная верхняя губа его дрогнула, он прислонился к ней головой и заплакал».
Что он понял? И отчего заплакал? Осознал неизбежность близкой смерти отца? Отчасти и это, хотя такое не сразу реально доходит и до взрослого, много пережившего человека, не раз встречавшего смерть на своем веку. Даже когда князь Андрей умер и тело его лежало в гробу, Николенька, по словам Толстого, «плакал от страдальческого недоумения, разрывающего его сердце» — как так нет и никогда не будет отца, как может его не быть?
Мог ли Николенька понять то, что лучше всех поняла княжна Марья, — что князь Андрей уже «умер наполовину», уже бабочка в обличии гусеницы, явившаяся в продолжающем функционировать теле Птица Небесная. Мы видели, что Толстой определенно сближает детское состояние естества души и совершенство агапического ее состояния. Правомерно это или нет, но если бы князь Андрей в Ярославле находился в агапическом состоянии, к которому он был близок в Мытищах, то Николенька, — по крайней мере, на тогдашний взгляд Толстого, — мог понять его «лучше, глубже» любого взрослого человека. Но сейчас князь Андрей уже не в агапическом, он — в запредельном состоянии Птицы Небесной. И если Николенька понял состояние, сознание и чувство жизни не этого существования, то это такое же чудо, как и чудо «пробуждения от жизни» в земном существовании.
Впрочем, Толстой специально подчеркивает, что для того, чтобы понять то, что понял Николенька, не нужны ни знания, ни наблюдательность, ни опытность ума и души. Мы все силимся понять значение этой сцены, опираясь на наши знания, руководствуясь своей наблюдательностью и наблюдательностью княжны Марьи и Наташи, полагаясь на свой и их душевный опыт. И Толстой говорит нам, что вся наша житейская и душевная зрелость и опытность, все наши знания, все наши чувства и мысли не пригодны для понимания того, что понял семилетний Николенька. «Он едва умел читать, он ничего не знал», и слова его отца о Евангелии или о Птицах Небесных ничего не сказали бы ему. Он чувствовал «лучше, глубже», понимал все не «разумом», а «сознанием» — он понял непосредственно из души в душу, не по каналам знания и душевного опыта, а по прямой между сыном и отцом, по своей сыновней интуиции, для которой приобретаемое опытом жизни не нужно. То, что он «понял», он знал, как знают жизнь в себе.
Сказано, что Бог открывает не мудрым, искушенным в писаниях и жизни людям, а «младенцам», чистым душою, признающим свою сыновность и понимающим просто. И князь Андрей говорит: «А как это просто!» Таким образом, если Николенька «понял все значение той сцены», то прежде всего понял просто, простое значение — не так, как мы.
Заметьте еще, что Николенька находился в комнате князя Андрея всего несколько минут и присутствовал только при разговоре отца с княжной Марьей о нем. Сам отец не сказал ему ни слова и даже не знал, что говорить с ним. Все его простое знание могло основываться только на непосредственном чувстве и на мимолетном разговоре, который произошел в его присутствии.
Княжна Марья заплакала, отец «пристально посмотрел на нее» и переспросил: «Ты о Николушке?» и, получив утвердительный ответ, полностью убедившись, что понял ее слезы верно, что-то хотел ответить ей, но оборвал себя и запретил ей плакать. Тогда как для его тети, для княжны Марьи, смерть отца есть несчастье для него, сына, для самого же отца, для князя Андрея, это не так — ведь вот что первое должен был «понять» Николенька. Казалось, это должно было бы еще более усилить его «недоумение», а он задумчиво вышел и «все понял»...
«Мы не можем понимать друг друга» — не для красного словца говорит князь Андрей. И надо ему верить: смысл слов его недоступен живому человеку. И если бы князь Андрей у Толстого так бы ничего не сказал ни себе, ни сестре, ни нам, то и выяснять было бы нечего — мы не можем понять, и все тут. Но он, пусть и про себя, но все же выражает свою мысль и, значит, есть здесь некоторая определенная мысль, или представление, которая почему-то не может быть ясна нам. Одно можно сказать: это должна быть мысль или представление, находящееся за пределами нашего понимания, в противоречии как с законами нашего, человеческого мышления, так и с законами земной жизни вообще.
В том и состоит парадоксальность поставленной задачи, что для ее разрешения нам необходимо выразить то, что понять как следует мы не можем, что имеет транссубъективный смысл, достоверный для самого Толстого, но не достоверный для нас.

5
Теперь я хочу обратить внимание читателя на то место второй части Эпилога романа, где Толстой трактует проблему «свободы воли».
В первых фразах главы VIII Толстой берет эту проблему с ее внешней стороны, то есть понимает свободу воли как свободу волеизъявления, а свободную волю как свободу поступка: «Если воля каждого человека была свободна, то есть каждый мог поступать как ему хотелось, то вся история есть ряд бессвязных случайностей».
Далее он вводит различие понятий «сознания» и «разума», о котором мы уже говорили. Причем и понятие «сознание» употребляется Толстым в двух смыслах: сначала как «совершенно отдельный и независимый от разума источник самопознавания», а затем сознание как состояние жизни. Это дает Толстому возможность, не теряя внутреннюю связность изложения, изменять ракурс понятия «свободы»: «Живущим человек сознает себя не иначе как хотящим, т. е. сознает свою волю. Волю же свою, составляющую сущность его жизни, человек сознает и не может сознавать иначе, как свободною».
Далее Толстой говорит о «полной свободе, которую он (человек) сознает в себе» — уже не о субъективном знании-сознании свободного хотения, а о «полной свободе», данной человеку в его субъектности как его сознание-состояние, как некоторое его изначальное «бессмысленное представление». «... Без этого бессмысленного представления (составляющего сущность свободы) человек не может себе представить жизни».
Здесь «свобода» или «сущность свободы» понимается автором откровенно метафизически. Начав с определения свободы как возможности каждого «поступать так, как ему хотелось», Толстой переходит к понятию сознания-представления свободы как самой возможности жизни: «Без этого представления свободы человек не только не понимал бы жизни, но*) и не мог бы жить ни одного мгновения».
*) Ибо, по данному Толстым определению сознания, оно первично по отношению к разуму (пониманию).
И тут же, в следующей фразе, свобода понимается в новом качестве — как общий действующий мотив самой жизни человеческой: «Он не мог бы жить потому, что все стремления людей, все побуждения в жизни суть только стремления к увеличению свободы», — постулирует Толстой и приводит подтверждения. Читаем дальше. Оказывается, что «свобода» есть не только возможность жизни, и не только общий мотив ее, а есть самая основа жизни человека в его, человека, представлении: «представить себе человека, не имеющего свободы, нельзя иначе, как лишенным жизни».
И, наконец, вывод: в отличие от «сил жизни» природы, «сила жизни человека сознаваема нами, и мы называем ее свободой».
Свобода есть сознательная сила жизни человека, самая основа жизни и, более того, сущность жизни есть, собственно, сознание свободы — «свобода ничем не ограниченная есть сущность жизни в сознании человека».
Как видите, перед нами не столько попытка осмысления и решения вопроса о «свободе воли», сколько метафизическое осмысление и мистическое решение вопроса о сущности жизни человека. Совершенно ясно, что тут разумеется под терминами «содержание», «свобода» или «сущность свободы», — это есть синонимы неопределенной сущности жизни человека, есть то, что живет в каждом, во всех, т. е. есть синоним духа. Известно, что в то время (да и не только в то) Толстой тщательно избегал употребления слова «дух», считая это понятие девальвированным.
В следующих IX и X главах второй части Эпилога Толстому для его целей (определения предмета и метода познания науки истории) потребовалось произвести анализ наших представлений о свободной и несвободной воле человека. Какова «постепенность представления о большей или меньшей свободе и необходимости»? — спрашивает он и, разбирая эту «прогрессию убедительности», приходит к выводу, что «представления наши о свободе и необходимости постепенно уменьшаются и увеличиваются, смотря по большей или меньшей связи с внешним миром, по большему или меньшему отдалению времени и большей или меньшей зависимости от причин, в которых мы рассматриваем явления жизни».
Полной же свободы или полной необходимости представить мы себе не можем. Но по разным причинам. Представление о человеке, «подлежащем одному закону необходимости, без малейшего остатка свободы», невозможно, «ибо как только нет свободы, нет и человека»; признав «полное отсутствие свободы», т. е. духовного начала в человеке, мы просто уничтожаем человека как такового, и никакое представление о таком состоянии человека невозможно.
Представить же себе состояние полной свободы нельзя, потому что «если бы возможна была свобода без необходимости, мы бы пришли к безусловной свободе вне пространства, времени и причин, которая по тому самому, что была бы безусловна и ничем не ограничивалась, была бы ничто или одно содержание без формы», то есть мы должны были бы представить, вообразить «непостижимую сущность жизни» без законов, определяющих проявление этой сущности, что невозможно.
И далее: «Но даже если бы, представив себе человека совершенно исключенного от всех влияний, рассматривая только его мгновенный поступок настоящего и предполагая, что он не вызван никакой причиною, мы допустили бесконечно малый остаток необходимости равным нулю, мы и тогда не пришли к понятию о полной свободе человека».
Почему же?
«Ибо существо (!), — продолжает Толстой, — не принимающее на себя влияния внешнего мира, находящееся вне времени и не зависящие от причин, уже не есть человек» (!).
Таким образом явленное в эмпирическом мире (или данное в представлении), но «исключенное от всех влияний», «находящееся вне зависимости от причин» — не есть фикция и выдумка ума, а существо, но не человек, а, как мы теперь понимаем, самая «свобода ничем не ограниченная», которая есть «непостижимая сущность жизни» или духовное начало.
«Существо, не принимающее на себя влияний внешнего мира» — кто больше подходит под это определение, чем князь Андрей перед смертью? Это в нем освободилась прежде связанная сила, это в нем «бесконечно малый остаток необходимости равен нулю», это он, находящийся «вне материальных внешних влияний», вне времени и вне причин, есть уже «не человек» (то есть не живет этой земной жизнью), а духовное существо, являющее свободную сущность жизни.
«Представить», вообразить, а тем более на основе такого представления изобразить в образе это существо, нельзя. Оно не может быть дано в воображении, даже в воображении гениальнейшего художника, и находится вне сферы видения, даже такого ясновидения, каким обладает Лев Толстой.
Однако мы настолько убеждены в реальности того, о чем читаем у Толстого, что даже ищем рационально-психологические объяснения состояния «не человека» князя Андрея. Толстой изображает то, чего с эмпирической точки зрения нет в действительности, и мы во всем поверили ему. Одной силой таланта, сверхмощного воображения, исключительной силой художественного видения такого не объяснишь. Это уже не видение, получаемое эстетическим или иным объектом только из впечатлений действительности, а видение, получаемое субъектом впечатления из самого себя, от непостижимых глубин своего Я.
Впрочем, князь Андрей не есть олицетворение свободной сущности жизни вообще, не есть и неизменное духовное начало или высшее духовное Существо в человеке как таковом; хотя он и «не человек», он остается самостоятельной, единственной личностью, говорит своим языком, целуется «с сестрой рука в руку, по их привычке», и мы ни на минуту не сомневаемся, что перед нами именно Андрей Болконский, а не безличный дух. Но это и не художественное видение, которое по самой своей природе (а особенно у Толстого) всегда динамично. Образ князя Андрея в Ярославле абсолютно статичен, как может быть статичен или окончательно оформившийся, не подверженный дальнейшим изменениям идеал высшего совершенства конкретной души человека, или находящийся вне времени, вне внешних влияний и вне причин свободный дух. И в том, и в другом случае перед нами не столько художественное, сколько религиозное творчество.
Религия спасения как учение о жизни, включает в себя учение о методах достижения святого состояния. В основании же всякого учения о святости лежит некоторое изначальное видение святости. Для беспристрастного наблюдателя религиозной жизни все религиозные учителя человечества оставили людям только свое учение — Истину и Путь, но не то, что породило их творчество, не мотив своего религиозного учения. Поэтому посторонний ученый ум ищет мотивы их творчества во всякого рода обстоятельствах: в явлениях исторической жизни, в национальных традициях, в заимствованиях, в борьбе и логике развития мысли и т. д. Древние же евреи хорошо знали, что мотив этот — в Богоявлении, в некотором видении, которое внушено самим Богом его избранникам — пророкам.
По воззрениям евреев, перенятым всем западным миром, видение исключительно принадлежит людям его испытавшим, поэтому их слово священно и только они имеют право учить людей. И это вполне разумно, ибо для религии важно сохранить не только готовые ответы на вопросы Миру ли, Богу ли («Истина») и способ достижения спасения («Путь»), т. е. важно сохранить не только самое учение, но и тот живой и конкретный образ должного состояния полной святости, который получил своей личной творческой волей религиозный учитель.
Все религиозные учения спасения в образе их основателей стремятся дать людям образец истинного совершенства, истинной жизни («Жизнь») — сам образ спасения. В этом смысле (или — и в этом смысле) христианство есть сам Иисус, буддизм — сам Сиддхарта Гаутама, магометанство — сам Мухаммед. И надо сказать, что и словом пробивающие души еврейские пророки, и никогда не записывавшие свои мысли Будда и Христос, и даже, говорят, дурно владевший пером автор Корана — все они, несомненно, были величайшими религиозными художниками, обладавшими невероятной силой самобытного творческого видения. Это их творчество отчасти сродни художественному творчеству живописца, музыканта или писателя; но если художественное творчество лишь воссоздает новые образы из существующего и есть акт сотворения, вторичного творения, то религиозно-художественное творчество создает образ нового состояния души человеческой, новой структуры сознания, что и есть акт творения из самого себя. И как для читателя и самого писателя воссоздание им лица и положения столь же живо, как если бы они были в действительности, ровно так же для прозелита видение состояния спасения религиозного учителя столь же явственно и осязаемо, как если бы оно было уже реально осуществлено в душе.
Художник лишь показывает и передает другим себя и свои образы, пророк же воплощает свое видение как самого себя в души других людей, меняя самую структуру их сознания и чувства жизни. Видение — явление не просто реальное, а, как оказалось, даже выразимое средствами реалистического искусства. Это и не род гипноза, а наивысший творческий акт, который только доступен одухотворенному существу.
Для того, чтобы учить людей Пути и Истине, надо прежде знать — и не отвлеченно, умозрительно, а живо и зримо, — знать в самом себе жизнь истинную; прежде чем проповедовать спасение людям, нужно иметь видение самого состояния спасения души в себе. Образ умирающего князя Андрея — Птицы Небесной — и есть такое видение Толстого, посетившее его задолго до начала его активной религиозной деятельности. На наш взгляд, это есть одно из самых значительных событий в духовной и творческой жизни Льва Николаевича. А если это так, то не следует ли нам в корне пересмотреть общий взгляд на всю духовную жизнь сорокалетнего Толстого, в том числе и на его роман, созданный в эти годы?

Оглавление  Все книги


Обновлено 14 июля 2022 года. По вопросам приобретения печатных изданий этих книг - k.smith@mail.ru.