И.Б.Мардов

Откровения князя Андрея

Часть 2. «Четвёртое Лицо»


1
«Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже ОН был доволен...» — воскликнул, проснувшись среди ночи, пятнадцатилетний Николенька Болконский. Роман «Война и мир» окончен. Что-нибудь да значит, каким словом завершается такая книга?
Слово «отец», дважды повторенное, снабженное восклицательными знаками, все-таки кажется Толстому недостаточно выразительным, и он еще раз выделяет в прямой речи — «даже ОН»... Прощаясь, Толстой указует ввысь и вдаль, на свое видение существа хотя и не мира нашего, но оставшегося и ставшего отцом для сына князя Андрея Николеньки Болконского.
Правомерность прямого сопоставления сна-пробуждения князя Андрея с завершающей «Войну и мир» сценой сна-пробуждения Николеньки нам пришлось бы, по-видимому, доказывать сложными обходными путями, но счастливый случай избавил нас от такого рода работы. Просматривая первую вчерне законченную рукопись Эпилога и собираясь перерабатывать ее, Толстой делал на ее полях заметки, по которым мы теперь можем попытаться определить ход его мысли. Возле сна Николеньки в этой рукописи он написал: «Князь Андрей СОН, ДВЕРИ» (15. 203).
Запись эта прямо свидетельствует о внутренней связи двух снов. Таково ее значение для нас. Но в чем значение ее для самого Толстого? Мало вероятно, чтобы Толстой в процессе работы записал для памяти себе то, что позабыть нельзя, на чем держится финальная сцена его произведения и что составляет существенный смысл его напряженнейшего семилетнего труда. Но не только на само собой разумеющееся для автора сопоставление снов князя Андрея и Николеньки указывает эта запись, а еще и на то, что Толстой, еще раз взявшись за рукопись, хочет уточнить для себя тот главный пункт, на котором строится сопоставление. Толстому важны именно подчеркнутые им «двери» сна князя Андрея — арена последней борьбы его со смертью, ужас, предшествующий пробуждению.
Ужас сна князя Андрея — смерть и вызван страхом смерти. Ужас сна Николеньки другого рода и вызван другим страхом. Князь Андрей видит сон перед своей смертью, уходя из жизни, тогда как его сын Николенька, входя в жизнь, перед своей жизнью видит во сне себя в наступающей радостной свободной легкости полета.
«Он видел во сне себя и Пьера в касках, таких, какие были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых, косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл «нитями Богородицы». Впереди была слава, такая же, как эти нити, но только несколько плотнее. Они — он и Пьер — неслись легко и радостно все ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.
— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. — Я люблю вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед. -—Николенька оглянулся на Пьера; но Пьера уже не было. Пьер был отец — князь Андрей, и отец не имел образа и формы, но он был, и видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его. Но дядя Николай Ильич все ближе и ближе надвигался на них. Ужас охватил Николеньку, и он проснулся».
«Отец, — думал он. — Отец (несмотря на то, что в доме было два похожих портрета, Николенька никогда не воображал князя Андрея в человеческом образе), отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. Что бы он ни говорил — я сделаю это. Муций Сцевола сжег свою руку. Но отчего же и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтоб я учился. И я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу Бога: чтобы было со мною то, что было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят, все восхитятся мною». И вдруг Николенька почувствовал рыдание, захватившее его грудь, и заплакал.
Вы нездоровы? — послышался голос Десаля.
Нет, — отвечал Николенька и лег на подушку.
«Он добрый и хороший, я люблю его, — думал он о Десале. — А дядя Пьер? О, какой чудный человек! А отец? Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже ОН был доволен...».

* * *
И сон Николеньки, и сон князя Андрея есть прозрение в то, что предстоит: в свою смерть для князя Андрея и в свою грядущую жизнь для Николеньки. Пробуждение князя Андрея — «от жизни», Николеньки — «в жизнь». И во сне князя Андрея, и во сне Николеньки идет борьба. Первая — борьба со смертью, вторая — борьба темных и светлых сил жизни. Князя Андрея охватил ужас, когда половинки двери отворились и смерть готова была поглотить его. Николеньку же охватил ужас, когда темные, грозящие уничтожением силы его сна, дядя Николай Ильич «все ближе и ближе надвигался на них» — своего рода открывающаяся дверь сна князя Андрея. Но если князь Андрей ужасается смерти, готовой поглотить его, то Николенька страшится того, что силится погубить не только его, но, что главное, его отца.
И в ужасе за себя и отца, за то целое, которое составляет он и отец, Николенька просыпается.
Толстой особенно подчеркивает, что князь Андрей сна Николеньки «не имел образа и формы». Когда Николенька думал об отце, он, хотя и знал два похожих его портрета, не воображал его «в человеческом образе». Для него отец — «не человек», а, видимо, то, кем князь Андрей стал по своем «пробуждении от жизни».
В одном из фильмов по «Войне и миру» изображен сон Николеньки. Он и Пьер в плащах и касках летят, перебирая ногами и оставляя за собой множество плавающих в воздухе белых полос. Войско из белых косых линий, подобных нитям тончайшей паутины, можно, конечно, и представить, и изобразить. Но можно ли изобразить эти белые косые нити-паутины такими, каковы они у Толстого, — когда они не движимы чем-то, а сами двигают легко несущимися впереди них «все ближе и ближе к цели» Пьером и Николенькой в древних доспехах? А как не то что изобразить, а представить, что есть «цель» их движения, т. е. «слава, такая же, как и эти нити» (!) «только несколько плотнее...» (!) Может быть, все это — воинство-нити, слава, отец без образа и формы — удобно перевести на язык мистики, но никак не на язык зримых образов.
Какой бы странный и причудливый сон ни брался описать Толстой, мы всегда видим его ярко и конкретно. Таков сон Илюшки из «Утра помещика», по тону предшественник сна Николушки, сон Пьера, сон князя Андрея и множество других снов у Толстого. Здесь же, в финале «Войны и мира», мы, кроме косых паутин, ничего не видим. Конечно, сон Николеньки несет в себе некоторое представление, но не представление-образ, а представление-мысль, выразимую в образе только условно. Это такое же представление, как и силовые линии мирового поля тяготения. Картина полета в сне Николеньки и есть картина движения в поле тяготения, в движущих и светоносных линиях одновременно и тяготения, и света, картина движения к источнику тяготения и света, который и есть свет и средоточие тяготения — «такой же, как эти нити, только несколько плотнее».
Выраженное тут представление можно понять через мысль, постоянно встречающуюся у Толстого с тридцати шести лет. Вот как эта мысль формулируется в дневнике Льва Николаевича последнего года его жизни:
«Любовь к Богу и сознание Его, это то же, что тяготение к земле и земли к большему центру, а того еще к большему центру тяготения и так без конца. Любовь к ближнему, к животным, это тоже тяготение между предметами, находящимися в зависимости от всеобщего тяготения. Бога мы знаем точно так же как знаем тяготение. Точно так же, как знаем тяготение по его закону, так и Бога по Его закону любви. Тот же закон любви к Богу, как и закон тяготения к общему, основному центру тяготения, и как тот же закон любви между отдельными живыми существами. И так же, как мы не знаем, не можем даже представить себе всеобщего центра тяготения, мы не можем знать и представить себе Бога. Но также (как) несомненно то, что этот непостижимый центр есть, также несомненно и то, что Бог есть».
И дальше:
«Грубое представление тяготения есть верх и низ; более высокое: земля притягивает: еще более высокое: землю притягивает солнце, солнце же само притягивается к... и т. д. То же и с представлением Бога. Самое грубое представление Бога — идол, более высокое: Христос, Будда... еще более высокое Бог личный. Но ни то, ни другое не доступно человеку, хотя и то, и другое как понятие и как факт неизбежно, необходимо» (58. 33-34). Ту же самую мысль Толстой записывает в знаменательную «безумную ночь» 18 июня 1863 года, давшую толчок к работе над художественным произведением из эпохи наполеоновских войн: «Нынче луна подняла меня кверху, но КАК, этого никто не знает. Недаром я думал нынче, что такой закон тяготения, как материя к земле, существует для того, что мы называем духом, к духовному солнцу...
Завтра пишу.»
То, что Толстой намеревался писать «завтра», потом получило название «Война и мир». Мысль о духовном тяготении, как мы уже отмечали в другой статье, лежит у самых истоков работы над романом. Вероятно, что на вопрос князя Андрея о том, как же Бог предписал закон любви человеку, у самого Толстого, еще во время работы над «Войной и миром», был уже готов ответ: по каналам или линиям духовного тяготения.

2
Мысль сопоставления сна Николеньки и сна князя Андрея родилась у Толстого на самых ранних ступенях его работы над Эпилогом. История этого замысла весьма характерна для Льва Николаевича.
Последние выправленные корректуры пятого тома «Войны и мира» (нынешние части 1 и 2 тома четвертого) Толстой отослал в печать 6 февраля 1869 года. Конспект же сцены встречи князя Андрея с княжной Марьей в Ярославле, набросанный Толстым на обороте хозяйственной памятки ему Софьи Андреевны от 19 января того же года, можно условно датировать 22-24 января, т. е. всего за две недели до окончательной, чистовой обработки сцены. Мы уже говорили, что князь Андрей этого конспекта не отличается от князя Андрея печатного текста сцены в Ярославле, тогда как Николушка, непонимающе протягивающий тете яблоко, еще не более как статист. Но уже через неделю, 29-31 января, когда Толстой отправлял письмо своему издателю Бартеневу, идея второго, теневого центра этой сцены (Николушка), идея, без которой не могло быть указанного сопоставления снов, уже оформилась (61. 211). Еще через неделю рукопись ушла в печать. Эта быстрота возникновения и осуществления замысла, даже у Толстого непривычная, позволяет предположить, что он возник в результате некоего озарения, которое он, еще сырое, тотчас внес в роман — не рассчитывая на читательское понимание.
Один факт помогает нам представить рождение этого замысла. Толстой принадлежал к тому редкому типу людей, у которых жизненные удары не угнетают ум и душу, а напротив, форсируют творчество, возбуждают мысль и духовную энергию. Так, величайшие из его мистических откровений последовали в 1895 году, сразу после смерти всеми любимого семилетнего сына Ванечки, единственного из сыновей наследника его душевной силы. И как раз в конце января 1869 года дети Толстого болели скарлатиной, и его любимица, четырехлетняя Татьяна, которой одной дозволялось входить в кабинет отца во время его работы, несколько дней находилась на грани жизни и смерти.
Слова Толстого в письме к Бартеневу («мне нужно два часа хорошего расположения, чтобы поправить одно место,., но этих двух часов нет») обычно относят не к разговору князя Андрея с сестрою, а к одной из глав о пребывании Пьера в плену. Это недоразумение будет понятно, если сказать, что главы о Пьере у французов были, как никакие другие, предметом особенной заботы Льва Николаевича во второй половине 1868 года*) — тогда же, когда были задуманы и почти полностью сделаны сцены болезни и смерти князя Андрея. Напряжение работы над этими главами было вызвано тем, что в них Толстой пытался осмыслить и решить для себя проблему зла «войны» — и в человеке как таковом, и в народе, и в себе самом. Ответ на этот вопрос заставил его признать могущество и силу механизма функционирования темных сторон души. Именно обострение интуиции на темные стороны души — большей частью на природу насилия, покорности и подчинения — и привели к обострению мистической интуиции Льва Николаевича, позволившей ему в конце концов создать образ полного очищения, освобождения души человеческой от зла, ее просветления и воскрешения.
*) См. статью «Сон».
Думаю, что и образ Птицы Небесной того мира, уже «не человека» князя Андрея, и образ птички Божией мира этого «соколика» Каратаева созданы Толстым способом художественной стерилизации — изничтожения всего темного, ложного, суетного, злостного и праздного из души человека вообще — в одном случае и из души народной — в другом. Таким образом, сцены пребывания Пьера в плену, смерть князя Андрея и Эпилог составляют единый смысловой комплекс, рожденный одними и теми же актами религиозно-художественного проникновения. Их, по сути дела, и нужно было бы анализировать вместе.
Князь Андрей перед смертью — это то, что остается в человеке после такой операции генеральной чистки, вычитания темного, или, лучше сказать, то, что проявляется в душе после ее фундаментального освобождения и очищения. Этот-то столь трудно выуживаемый, светлый, чисто духовный остаток души, эта малая, но неразрывная часть чего-то бесконечно большого, сама по себе существовать в этой жизни не может, хотя именно она и составляет основу человеческой жизни. В годы работы над «Войной и миром» Толстой пришел к мысли, что страшно не столько плотское уничтожение, смерть в итоге жизни, сколько уничтожение этого духовного остатка в живущем человеке, смерть в процессе жизни. «Надавливаемые ужасным» двери сна князя Андрея для Толстого не только образ смерти, но и образ самой жизни человеческой. И не только потому, что в каждое мгновение жизни ее стережет смерть, а потому, что в душе человека не утихает противоборство движущих его сил «света» и духовного тяготения, с одной стороны, и того, что путает, обессиливает тончайшую паутину нитей тяготения, что загораживает косые лучи духовного солнца и в каждое мгновение грозит разорвать нити и застлать свет.
«Война и мир» потому и завершается сном Николеньки, что этот его сон вбирает в себя то главное, что понял о жизни Толстой в последние годы работы над романом. Сон этот, устремленный в будущее, в грядущую жизнь Николушки, — и есть видение о земной жизни.

* * *
«Десаль спал высоко на своих четырех подушках, и его римский нос издавал равномерные звуки храпения. Николенька, только что проснувшись, в холодном поту, с широко раскрытыми глазами сидел на своей постели и смотрел перед собой. Страшный сон разбудил его», — пишет Толстой и только после этих слов приступает к описанию. Писатель ничего не подчеркивает, и мы не знаем, что сон Николеньки — «страшный сон». Князь Андрей в своем сне ужаснулся смерти, и смерть вошла, и он умер, и проснувшись, пробудился от жизни. Его страх перед угрозой смерти как перед уничтожением ложен: в составе его Я оказался неуничтожимый остаток, с которым он вошел в мир и с которым вышел из него. Но так ли это непременно с каждым человеком? Пусть каждый входит в мир, неся в себе духовное начало, но всякому ли удается донести его до самого выхода из этой жизни?.. Не смерть главная опасность жизни человека, а подавление духовного начала в процессе жизни. Кто же или что же способно выдавить из человека его духовное? «Магницкий, Аракчеев и тому подобное», т. е. по определению Пьера в Эпилоге, «люди без веры и совести, которые рубят и душат все сплеча»? Нет, им это не по силам. Кто же тогда?
Нам уже доводилось говорить о самодисциплине подлинности Льва Николаевича. Повторим еще раз, что Толстой ничего специально для читателя не искажает — ни пропорции действительности, ни пропорции своей мысли. И ровно так же, как большинство людей, мало что видит в повседневной жизни в борениях в ее сущности, ровно так же мы склонны не видеть общечеловеческого трагического смысла сна Николеньки. На последней странице «Войны и мира» мы умиляемся и на слезы Николеньки, и на его полудетский сон с иллюстрациями из Плутарха, «нитями Богородицы», поломанными перьями и грозным дядей Николаем Ильичом, обещающим убить «первого, кто двинется вперед». И прочтя эту, последнюю страницу романа Толстого, мы закрываем книгу так же, как Десаль закрыл глаза, — с добродушной уверенностью, что все здоровы, все в порядке и можно спокойно спать.
Что поделаешь, и Николенька видит свой сон о жизни под храп Десаля.
В то время, когда окончательно завязался узел: Пьер в плену — смерть князя Андрея — Эпилог, в эти самые месяцы 1868 года Толстой составил проект «Общества независимых» (90. 122), основные положения которого, лишь внешне напоминающие продекабристскую идеологию конца десятых годов, Пьер Безухов излагает в разговорах главы XIV и XVI Эпилога «Войны и мира». Широкое развитие деятельности такого задуманного Толстым общества имело в виду противодействие какому-то общественному злу, злу душевного порабощения, как это следует из названия и цели проекта. Суть «Общества независимых» — в противодействии не власти («Магницкому, Аракчееву и им подобным»), а не в последнюю очередь таким благородным, сильным и добрым людям, как Николай Ильич Ростов, прототипом которого послужил отец Льва Николаевича. Мы пока не станем пытаться объяснять столь поразившие Николеньку слова Ростова Пьеру, попавшие потом и в сон Николеньки, но укажем только на одно, не сразу бросающееся в глаза сопоставление.
Когда княжна Марья заплакала о будущей судьбе Николушки, князь Андрей сказал ей: «Ты знаешь, Мари, Еван...» — и про себя о птицах небесных. В гл. XV Эпилога Николай Ростов, называющий Пьера с его проектом «мечтателем», говорит, что ему, Ростову, дела нет до того, «что Аракчеев нехорош и все», потому что у него мать, жена, дети, которых надо «не оставить такими нищими, каким я был».
«Графиня Марья хотела сказать ему, что не о едином хлебе сыт будет человек*); что он слишком много приписывает важности этим ДЕЛАМ, но она знала, что этого говорить не нужно и бесполезно» — что он, как сказано чуть ниже, «никогда не поймет всего того, что она понимает...»
*) Таков смысл и евангельской фразы о птицах небесных в понимании княжны Марьи.
«Ты знаешь, Мари», — продолжает Николай Ростов уже знакомыми нам словами и, в контраст если не князю Андрею, то его сестре, с оживленным лицом начинает рассказывать «о возможности в весьма скором времени выкупить Отрадное».
В этом разговоре графиня Марья находится по отношению к своему мужу в том положении, в котором брат ее перед смертью находился по отношению к ней самой. Она «понимала все», что он (Ростов) говорил ей, но «ее нисколько не интересовало то, что он говорил. Она смотрела на него и не то что думала, а чувствовала о другом».
«Душа княжны Марьи, — завершает Толстой эту сцену, — всегда стремилась к Божественному, вечному и совершенному и потому никогда не могла быть покойна. На лице ее выступило строгое выражение затаенного высокого страдания души, тяготящейся телом. Николай посмотрел на нее. «Боже мой! Что с нами будет, если она умрет, как это мне кажется, когда у нее такое лицо», подумал он, и, став перед образом, он стал читать вечерние молитвы».
Николай Ростов — человек, во многих отношениях достойный, и не вызывает недоброго чувства, но в нем — все то, что ослабляет силу духовного тяготения души и приводит человека к духовному равнодушию. Сам по себе Николай Ростов — человек не злой, но в нем нет потребности духовного роста, и этим самым — началом косности души — он антипод князя Андрея и противостоит ему. То же противоборство — и во сне Николеньки, где в видении борьбы грядущей жизни души его отец, его светлое духовное Я борется за существование с чем-то грозным, строгим и могучим. Николенька чувствует, что счастливый исход борьбы отнюдь не предрешен, его охватывает ужас, и он просыпается в холодном поту. В это вся суть его сна.

3
В сне Николеньки князь Андрей — не герой романа и вообще уже «не человек», а существо, не имеющее земного образа и формы, дух, и между Николенькой и князем Андреем существует духовная связь «отца» и «сына». Николенька испытывает к «отцу» религиозное чувство примерно того же оттенка, что и впоследствии сам Толстой — к Богу. «Мы узнаем Бога не столько разумом, сколько тем, что чувствуем себя во власти его, — читаем мы 4 июня в сборнике «На каждый день», — вроде того чувства, которое испытывает грудной ребенок на руках матери. Ребенок не знает, кто держит, кто греет, кто кормит его, но знает, что есть этот кто-то, и мало того, что знает, — любит того, во власти кого он находится. То же и с человеком».
То же и с Николенькой. «... И отец не имел образа и формы, но он был, и видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его». И когда в ужасе перед грозно надвигающейся на них силой Николенька проснулся, первая его мысль — об отце: «Отец, — думал он, — ... отец был со мною и ласкал меня».
Восемь лет назад, у постели умирающего брата, княжна Марья плакала о том, что «Николенька останется без отца», без непосредственного общения с ним. И теперь, накануне юности, Николенька постигает, что он не без отца, что отец пребывает с ним и в нем. И этот его родной отец и его духовный родитель — не понятие, не отвлечение, не слова, а «почти понятное и ощущаемое», в себе виденное и в глубинах своего Я реально, духовным прикосновением осязаемое, подобно тому, как каждый ощущает внутри себя своего плотского отца. В связях Николеньки с князем Андреем нет ничего генетического, нет ни сева, ни жатвы, тут непосредственно в духе отец питает сына.
Конечно, князь Андрей был прав: его сестре нечего было сокрушаться о душевном развитии и счастье мальчика, потерявшего отца. Князь Андрей сказал ей, что отец пребудет в сыне, и Николенька тогда уже понял его. Что ж, попробуем понять и мы.
Как только человек становится личностью, он приобретает способность судить самого себя. И если при этом он сам не препятствует себе, то неминуемо ощущает таинственность этой своей способности судить себя самого. Формально говоря, это и есть тот пункт, в котором человек отличается от разумного животного; по крайней мере, духовная жизнь человека часто зачинается именно с осмысления этого пункта.
Сначала то, что судит меня во мне, переживается мною как некоторая высшая инстанция, меня превосходящая и мне принадлежащая. Я обладаю способностью рассматривать себя с некоторой высшей и непогрешимой точки зрения. И эту-то свою способность называю совестью. Но носитель совести — Я, и вчувствоваясь все глубже и глубже, я нахожу, что я вовсе не переживаю свою совесть как нечто непогрешимое само по себе (я даже могу не доверять ее голосу), а только как ответственное. Я начинаю понимать, что муки совести есть муки ответственности перед кем-то, превосходящим меня и истинно непогрешимым.
Как только человек узнал, что он судит себя в своей совести лишь по праву своей ответственности перед кем-то непогрешимым, то он уже не может сомневаться в существовании некоторой духовной инстанции себя. Он не может не чувствовать, что его Я и эта духовная инстанция находятся в постоянном взаимодействии.
Взаимодействие это ощущается в двух направлениях. В направлении из самого себя ощущается только ответственность перед этой духовной инстанцией, которую (ответственность) я волен принимать или не принимать. В другом же направлении — к себе — ощущается самая духовная инстанция как волящее сознание, как некоторое духовное тяготение, действующее на Я как бы извне, из источника, мне не принадлежащего, но мне однородного. Ощущение или чувство этой воли ко мне и ее неподвластности мне и есть этическое чувство, в котором сознается «духовное тяготение» само по себе.
Но человеку мало ощутить или даже «сознать», ему еще обязательно нужно определить, назвать. Но как? Как обратиться к этой духовной инстанции? Хотя бы — в каком лице?
Форма первого лица должна, казалось бы, обязательно присутствовать при этом обращении, т. к. то, к чему я обращаюсь, не может быть отделено от моего конкретного переживания; оно, как мой опыт, дано мне во мне, есть со мной, пусть и не в составе меня, а лишь в единстве со мной (мое тяготение). Да, мое Я — духовно, т. е. находится в слитности с духовной инстанцией меня, но определенно утверждать, что эта духовная инстанция есть Я, включена в меня или составляет мое Я, — все же нельзя.
Столь же несовершенна здесь и форма второго лица. Говоря «ты» (т. е. другое, но мне подобное и сродственное «я»), мы подразумеваем, во-первых, некоторое выделение мне близкого из многих других мне подобных, а во-вторых, подразумеваем, если и не равноправность и равноценность, то хотя* бы соизмеримость «я», и «ты», чего нет в том чувстве, о котором мы говорим. (По этой же причине нельзя сказать и «мы».)
В форме же третьего лица — «он», — созданной человеком для обозначения постороннего или отсутствующего, нет элемента непосредственного и постоянного присутствия во мне того, к чему я обращаюсь. Можно было бы обойти это препятствие указанием на особую значительность и превосходство этой инстанции — «ты» или «он», — но и это было бы неуместно, так как этическое сознание не есть еще Богосознание. В глубине Я есть «точка», в которой загорается «свет» сознания и жизни. Для меня, то есть для всей структуры, выстроенной на этой «точке» и высвечиваемой от нее, она есть источник света и центр духовного тяготения, но есть ли она действительный источник света и духовного тяготения —неведомо. Здесь самосознание, все более и более углубясь, доходит только до семени самого себя. Но семя не есть адекватное выражение носителя семени, оно свободно, хотя бы в смысле самоосуществления и самоформирования. Семя есть «я» и одновременно не-«я», но такое не-«я», которое включает в себя «я».
Конкретный, живой опыт переживания своего духовного «я» трудно описать только в понятиях «я», «не-я», «ты», «мы», «он», «оно». Здесь необходимо какое-то иное лицо, которое не было бы ни первым, ни вторым, ни третьим, в положительной ли, в отрицательной ли форме, но включало бы в себя их всех и притом передавало бы живое чувство.
Само понятие «семени», потенции моего «я», дает нам намек. «Семя» это то, чем было мое «я» до того, как я стал, мой первообраз, то, чей образ пребывает во мне и по образу которого «я» стал – отец. Отец есть такое «он», в котором дано «я» и вместе с тем — более полное, более «целое» «я», то, что произвело зачатие моего «я» из самого себя. И потому чувство и сознание духовного «я» лучше всего выражается в четвертом лице в форме отношения и взаимозависимости сына и отца.
В духовных своих глубинах человек знает себя как сына — узнает себя в отце и его в себе. Но если в отношении плотского отца человек рано или поздно стремится к саморазличению и тем самым утверждает свою автономность, то в духовной жизни, в отношении духовного отца человек стремится к обратному — к утверждению своей сыновности как силы своего духовного тяготения.
Князь Андрей для Николеньки есть центр ближайшего духовного тяготения, его «духовное солнце», которое дает ему свет, непосредственно «питает» его. Или, выражаясь языком персонализма, князь Андрей есть личная духовная ипостась, личное Божество Николеньки и в этом чисто персоналистическом смысле — его «отец», его «четвертое лицо».

4
«Отец, — думал он, — ... отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. Что бы он ни говорил, я сделаю это...»
Последняя фраза не совсем понятна. В рукописи было не так: «А отец? Я люблю их. И я сделаю, что бы они ни говорили» (15. 204). «Они» тут — Пьер и князь Андрей, и нам известно, о чем говорил Пьер в кабинете Ростова, и известно, что князь Андрей, по словам Пьера, согласился бы с тем, что он говорил в тот вечер. Таким образом, в первоначальной рукописи Николенька обещает посвятить себя той деятельности, которой сам Толстой в то время придавал особое значение и открыть которую у него во всех слоях рукописи намеревался Пьер.*) Иначе в каноническом тексте романа, где Николенька клянется сделать все, что бы «ни говорил» ему «отец». Но ни во сне, ни наяву князь Андрей ничего не «говорил» Николеньке. Это слово употреблено Толстым расширительно и имеет смысл постоянно действующего предписания отца сыну. Отец Николеньки одобряет и предписывает ему не то, о чем говорил Пьер Николаю Ростову, а то, что было во сне Николеньки, когда он и Пьер шли впереди огромного войска «из белых косых линий» и впереди была «слава». Здесь князь Андрей «говорит» в том смысле, в котором Николенька во сне «видит» его, не имеющего образа и формы.
*) Но не ту, которая привела современников Пьера на Сенатскую площадь.
И читая дальше, можно понять, что Николенька обязан «сделать», свершить по безгласному предписанию отца. Что бы ни предписал мне он, думает Николенька, я выполню его волю. Это потребует силы и стойкости Муция Сцеволы, когда тот, чтобы доказать свое бесстрашие перед мучениями плоти, сам сжег на глазах мучителей свою руку. «Все узнают, все полюбят, все восхитятся мною». И Николенька заплакал. Смысл этого места полностью выясняется пометкой Толстого на полях одного из вариантов: «Николушка мечтает славу-добро, плачет» (15. 201). Николенька думает совершить подвиг самоотречения и чувствует в душе прилив любви, которая тотчас обратилась, — как у Каратаева, — не на какого-нибудь особенно близкого ему человека, а на того, кто был перед его глазами. Когда Десаль, проснувшись, корректно осведомился о его здоровье, любовь Николеньки вылилась и на него: «Он добрый и хороший, я люблю его», — думал он о Десале».
В последней сцене «Войны и мира» «отец», князь Андрей, посылает в мир своего, подобного себе сына и предписывает ему самоотвержение, славу-добро и любовь. То есть то «неотъемлемое от человека» счастье, «находящееся вне материальных сил», «счастье одной души, счастье любви», которое открылось князю Андрею в лазарете Бородина и о котором он думает перед бредом в Мытищах.
«Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только один Бог», — утверждал он тогда и спрашивал себя: «Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?..» Мы уже можем наметить ответ на этот вопрос: Бог предписал счастье души, закон любви, добра и самоотвержения посредством духовного тяготения между «отцом», личной духовной ипостасью, и «сыном», человеком. Или: предписание Богом закона душе человеческой возможно благодаря сознанию ответственности «сына» перед «отцом».
В той фразе, которой заканчивается роман, все время восходящее чувство Николеньки перешло на еще одну, последнюю ступень: он уже мечтает не о своей славе и не о том, чтобы все узнали, полюбили и восхитились им, а о том, чтобы «даже ОН был доволен». Здесь уже не столько «я сделаю» и буду славным, сколько сделаю себя перед его «славою» — сделаю то, чем бы даже ОН был доволен. Цель его стремлений — исполнить некий сыновний долг, явить в себе духовного отца, стать им. Достигнуть «славы» — и той, которая была «впереди» во сне Николеньки, и той, которой он желает по пробуждении, — означает реализовать в себе, своею жизнью свое духовное Я.
Эта цель предписана законом духовного тяготения. Об этом-то внеэмпирическом законе воплощения отца в сыне и «говорил» перед смертью князь Андрей своей сестре и Николеньке. И по тем же каналам духовного тяготения между отцом и сыном Николушка тогда понял «значение той сцены» в Ярославле, понял то, что хотел сказать «отец» княжне Марье, «все понял»... Тогда он понял отца душою; теперь же, через восемь лет, накануне жизни, понял его и волею:
«Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже ОН был доволен...».

5
В соответствии со словами своей проповеди, Толстой в 1885 году решает раздать свое имущество. «Это намерение его, — свидетельствует Бирюков, — встретило столь страстный протест его семьи, преимущественно со стороны жены, что Лев Николаевич усомнился в правильности своего решения. Ему было категорически объявлено, что если он начнет раздавать имущество, то над ним будет учреждена опека за расточительство вследствие психического расстройства. Таким образом, ему угрожал дом умалишенных, а имущество все-таки осталось бы в руках семьи».
Когда у Толстого возникла мысль написать историю своего религиозного пробуждения, то он эту свою исповедь назвал «Записки сумасшедшего». «Записки» начинались с краткого упоминания героя о том, что его сегодня возили на освидетельствование и признали «подверженным аффектам», но не сумасшедшим. Сценой освидетельствования Толстой, по-видимому, и намеревался завершить свою автобиографическую повесть, но она осталась незаконченной. Через десять лет, в 1896 году Толстой собирался продолжить повесть и тогда же записал в дневнике действие ее и ее главную мысль. Сначала герой должен был прийти к отчаянию, а в конце — найти спасение «в признании Бога и сыновности своей Ему», и отсюда — в признании братства людей.
«Признание братства людей и жестокий небратский склад жизни — неизбежно приводит к признанию сумасшедшим себя или всего мира».
Мысль о том, что признание братства людей (любовь к ближнему) есть последствие сознания сыновности Богу (любви к Богу), впервые сформулирована Толстым через полгода после окончания «Войны и мира», 26 марта 1870 года: «Заповедь Христа: любить Бога и ближнего — была всегда непонятна для меня в первой половине — люби Бога. Теперь я понимаю. Люби Бога — значит, люби себя, люби в себе то, что есть Бог, то есть все, что в тебе неразумно (разумное есть признак Дьявола). Люби ближнего включено в первом, но сказано для помощи слабости нашей». В «Войне и мире» любовь к ближнему олицетворена в Платоне Каратаеве и составляет откровение Пьера. Любовь же к Богу, к тому, что в тебе есть Бог, к духовному началу себя, к «отцу» — олицетворена в сознании сыновности у Николеньки в финальной сцене романа.
Теперь мы, кажется, можем понять толстовский ответ на вопросы князя Андрея о законе Бога и «сыне» перед его бредом в Мытищах. Любовь к ближнему, каратаевская любовь, есть предписанный свыше человеку закон. Но не этот закон самоценен, а то, чему он есть подобие, во что он включен, — духовное тяготение между сыном и отцом, признание духовной сыновности «отцу», любовь к Богу, к тому, что во мне Бог, к «отцу» во мне.
Именно поэтому бред князя Андрея в Мытищах, в котором он слышал голос Птицы Небесной и в котором «выдвигалось», «воздвигалось» тело из лучинок и иголок, есть ответ на его вопросы: «Как же Бог предписал этот закон?» и «Почему сын?..».

* * *
В сохранившихся заметках к «Запискам сумасшедшего» Толстой делит свою сознательную жизнь на две части — до и после некоторого события, произошедшего с ним как раз в тот, 1869 год, когда он завершил «Войну и мир». Весь первый период, с четырнадцати лет и до этого события, представляется ему пустыней жизни: «Это была пустыня, через которую я проходил, пустыня наслаждений плотских, отупения душевного и мертвенности. И вступление в эту пустыню, и выход из нее сопровождался одинаковой борьбой и страданиями».
В четырнадцать лет, при входе в эту пустыню мертвенности, — «борьба и страдания смерти», при выходе из нее, в сорок один год, — «борьба и страдания родов». Выход из пустыни жизни, роды эти, то есть начало своего духовного рождения, сам Толстой относил не к концу 70-х годов, как это обычно делается, а к 1869 году, ко времени завершения романа и «арзамасского ужаса». Автобиографическое*) описание этого ужаса, тоски душевной, и составляет содержание написанной части «Записок сумасшедшего».
*) Не автобиографично в «Записках» только то, что ко времени арзамасского ужаса Толстому было не тридцать пять, а сорок один год. В «Исповеди» Толстой утверждал, что именно в тридцать три — тридцать четыре года в нем должен был бы произойти религиозный перелом.
Описанию арзамасской тоски в повести предшествует описание «припадков сумасшествия», которые «находили» на героя еще в детстве. «Находило то, что мне вдруг представлялось, что я всех люблю, и что все меня любят и что в этом одном жизнь, и что другой жизни нет... Я закрывался плотнее и видел, чувствовал одну любовь, и власть любви, которая должна была уничтожить все зло мира. Я говорил себе — теперь я маленький, я не могу. Но дай я вырасту. Этого ничего злого уже не будет. Я сделаю так».
Вот то душевное состояние детства, которое князь Андрей вспомнил на перевязочном пункте Бородина, которое сам Толстой помнил с пяти-шестилетнего возраста и которое в Эпилоге «Войны и мира» приписал пятнадцатилетнему Николеньке.
В «Записках сумасшедшего» есть и другие места, более или менее отчетливо напоминающие некоторые главы «Войны и мира».
Герой «Записок», как и сам Толстой в 1869 году, поехал покупать имение и по дороге заночевал в арзамасской гостинице. Он было заснул, но вдруг в ужасе проснулся: ему, как и князю Андрею, представилось, что он сейчас умрет. «Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе... Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще более страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь. — Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут. Мороз подрал меня по коже».
Описывая свое состояние ночью в Арзамасе, герой Толстого говорит, что «что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать», — состояние, которое вполне могло бы послужить прообразом бреда князя Андрея и которое и осмыслено как муки духовных родов: то «мучительно разрывалась душа с телом», — пишет Толстой в «Записках», и ровно так же он определял арзамасское состояние и в те дни, когда он непосредственно его испытывал, как это видно из письма к жене от 18 июля 1871 года.
Легко себе представить, что после одного из таких моментов, когда душа разрывалась с телом, на вопрос «Зачем, что я такое?» нашелся ответ: Я — сын «отца», своей духовной ипостаси, и живу затем, чтобы осуществить его в себе — сделать то, чем ОН был бы доволен. Отсюда и бред князя Андрея, и его сон, и его пробуждение, и пробуждение Николеньки. И все это было бы очень логично и убедительно, если бы не одно обстоятельство.
Бред князя Андрея был написан не позднее конца 1868 года; главы смерти князя Андрея отданы в печать в феврале 1869 года; в это время появился и замысел сопоставления снов «отца» и «сына», который был уточнен через несколько месяцев; к лету 1869 года Толстой уже правил корректуры Эпилога романа, в том числе и корректуры сна-пробуждения Николеньки. В Арзамасе же Толстой ночевал с 3 на 4 сентября этого же года. Вернувшись в Ясную Поляну, он получил и правил последние корректуры. Правка была большая, но в какой степени она коснулась сна Николеньки, нам неизвестно. Для нас было бы важно изменение всякого слова, но существенных изменений здесь все же, видимо, не было. По крайней мере, последняя фраза романа (правда, без шрифтового выделения «ОН» и прощального многоточия) была еще в наборной рукописи, написанной не позднее конца июня.
С одной стороны, связь «арзамасских» переживаний Толстого и образов религиозно-художественных сцен «Войны и мира» может быть установлена сопоставлением текстов и в этом плане осмыслена, с другой — эта связь откровенно противоречит данным биографии Льва Николаевича. Смерть князя Андрея не последует, а предшествует Арзамасу. Остается предположить, что мы неправильно понимаем характер этой связи.
В продолжение лета, а может быть, и весны 1869 года, Толстой, по свидетельству Софьи Андреевны, находился в настроении «приготовления к смерти», усиленно читал Шопенгауэра и Канта, «много и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа» (запись дневника С. А. от 14.02.1870). Работа Толстого зимой 1868—69 годов над тогдашними пятым и шестым томами «Войны и мира» (и в том числе над узлом: смерть князя Андрея — плен Пьера — сон Николеньки) привела к душевному и умственному напряжению весны —лета 1869 года и разрешилась арзамасским ужасом. Выходит, что чувство-сознание жизни, которое Толстой передал в религиозно-художественном узле «Войны и мира», есть один из моментов его «борьбы и страдания родов», а именно: отражает начальный момент выхода из «пустыни жизни».
Из тех же «Записок сумасшедшего» можно понять, что именно привело к предшествовавшей Арзамасу «страшной работе» лета 1869 года. «Я живу, жил, должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? — спрашивает герой «Записок». — Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга...» Все эти мысли мучили Толстого давно, и нам знакомы по «Войне и миру». Теперь же возникает новый вопрос: «Бог сделал это. Зачем? — Говорят: не спрашивай, а молись. Хорошо, я молился... «Если ты есть, открой мне: зачем, что я такое?» Я кланялся, читал все молитвы, которые знал, сочинял свои и прибавлял: «Так открой же». И я затихал и ждал ответа.»
И что: получен ответ — откровение, озарение, видение? «Но ответа не было, — вспоминает Толстой в «Записках», — как будто не было никого, Кто бы мог ответить. И я оставался один, сам с собою. И я давал себе ответы заместо Того, Кто не хотел отвечать».
Фразы эти мы вынесли в эпиграф именно потому, что вот такой ответ сам себе, ответ «заместо Того, Кто не хотел отвечать», мы, видимо, и обнаружили в нашем исследовании «Войны и мира». Ответ этот сформулирован в «Записках сумасшедшего» кратко и просто: «Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе». Мы знаем, что у Толстого к этому времени был даже готов образ будущей, иной жизни. А раз так, то тут же у него возникает новый вопрос: «Так зачем же эта неясность, это мучение?».
Действительно, зачем? Почему бы человеку не знать о будущей жизни так очевидно, чтобы сам по себе вопрос этот не мучил его? Конечно, есть соображения и обоснования, но все они не несомненны, односторонни и не дают знания, потому что человек в этом вопросе может полностью удовлетвориться только таким же чувством-сознанием будущей жизни, каким он знает себя живущим на Земле.
И князь Андрей, засыпая перед своим «пробуждением от жизни», думает о любви, жизни и смерти, «но в мыслях этих, он чувствовал, было то же беспокойство и неясность...» Только потом, по «пробуждении», он приобрел несомненное знание — еще оставаясь в этой жизни. И Толстой изобразил нам это существо, которое обладает чувством-сознанием будущей жизни.
Итак, перед нами — откровение Толстого, разрешающее сомнения мысли. Но Толстой не был бы Толстым, если бы удовлетворился таким, полученным от самого себя ответом: «Не могу верить в будущую жизнь. — Продолжает он в «Записках сумасшедшего» вспоминать ход своих чувств того времени. — Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу. Если бы Ты был, Ты бы сказал, мне, людям. А нет Тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я возмутился. Я просил Его открыть мне истину, открыть мне Себя. Я делал все то, что все делают, но Он не открывался».
Надо полагать, что все эти поиски и составляли сущность той «страшной работы», от которой летом 1869 года у него «болел мозг», моментом которой был персоналистический ответ «Войны и мира» и которую через пятнадцать лет подытожили «Записки сумасшедшего». Вспоминая в них то время, Толстой понимает и судит себя: «Может быть, я не просил, я отказался от Него. — Ты на пядень, а Он от тебя на сажень. — Я не верил в Него, но просил, и Он все-таки (?) не открыл мне ничего. Я считался с Ним и осуждал Его, просто не верил».
Этот приговор Толстого самому себе необходимо было бы осмыслить в общей связи с теми сценами «Войны и мира», в которых он фиксировал для себя свои мистические видения. Но прежде нам надо уяснить и показать, что сцены эти есть не только факт его художественного, пусть даже религиозно-художественного творчества, но и факт его духовной биографии.

Оглавление  Все книги


Обновлено 14 июля 2022 года. По вопросам приобретения печатных изданий этих книг - k.smith@mail.ru.