И.Б.Мардов

Путь восхождения

Часть 1. Вступление

1.1. Отец и сын


1
«... Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть Смерть. И князь Андрей умер.
Но в то же мгновение как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.
«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение», вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его»*).
*) Фрагменты из статьи «Откровения князя Андрея», опубликованной в книге Б. Бермана «Сокровенный Толстой», М. «Гендальф» 1992г.
«С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения. Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно-медленном пробуждении».
Толстой специально подчеркивает, что «болезнь его шла своим физическим порядком» — к умиранию, и смерть победила теперь в смысле решения вопроса о жизни и смерти в его душе. Не умозрением только и даже не в акте озарения, а действительно, как если бы он умер, герой Толстого узрел посмертное существование — не сущность его, а его само.
Князь Андрей еще продолжает существовать на земле, но чувствует и сознает себя не поземному. И Толстой рисует нам это его состояние через восприятие живых людей — Наташи и княжны Марьи.
Через два дня после его «пробуждения» в Ярославль вместе с Николенькой прибыла княжна Марья. На ее вопрос о состоянии брата Наташа ответила, что все было ничего, «но два дня тому назад вдруг это сделалось... Я не знаю отчего, но вы увидите, какой он стал.
— Ослабел? Похудел?
— Нет, не то, но хуже. Вы увидите. Ах, Мари, он слишком хорош, он не может, не может жить, потому что...»
Как можно было понять Наташу? Так, как и поняла ее княжна Марья, — что ее брат лежит сейчас просветленный, говорит тихие, нежные слова, «и что смягчение и умиление эти были признаком смерти». Если бы она нашла своего брата в агапическом состоянии, то и тогда она, после предупреждения
Наташи, не удивилась бы и, целуя его руку, плакала бы так же тихо и умиленно, как он. Она и «чувствовала уже в горле своем готовые рыдания».
«... Увидав его лицо и встретившись с ним взглядом, княжна Марья вдруг умерила быстроту своего шага и почувствовала, что слезы вдруг пересохли и рыдания остановились. Уловив выражение его лица и взгляд, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватой.» «Да в чем же я виновата»? — спросила она себя. «В том, что живешь и думаешь о живом, а я!..» — отвечал его холодный, строгий взгляд. В глубоком, не из себя, а в себя смотревшем его взгляде, была почти враждебность, когда он медленно оглянул сестру и Наташу». Что это? Зависть к оставшимся жить, упрек, что он уходит раньше их? Княжна Марья хорошо поняла потом, что и его взгляд, и все его поведение «доказывали, как страшно далек он был теперь от всего живого», «что что-то другое, важнейшее было открыто ему» — «такое, чего не понимали и не могли понимать живые и что поглощало его всего». И если она «виновата» перед ним, то совсем не в том, что, оставаясь жить, она имеет непростительное преимущество перед умирающим, а, напротив, в том, что она, как сказано, «живет и думает о живом», то есть живет такими интересами, которые для него, в его духовном величии, уже ничтожны и чужды. Наташа правду сказала: «он слишком хорош», чтобы продолжать жить этой жизнью. Состояние, в котором застала брата княжна Марья, в рукописи-конспекте Толстой определяет так: «Князь Андрей испытывает не страх смерти, но теперь холодное сознание отчужденности, и не столько конца, сколько грозного вступления в неведомое, но существующее, ощущаемое». В таком состоянии князь Андрей находился всего неделю, но мог и год, и два, и десять лет. Он мог умереть через сутки и мог еще жить годы и десятилетия — какое значение имеют теперь процессы в его теле и даже в его душе? Стоит ли удивляться, что он говорил голосом «ровным и чуждым», и не понимает, что ж такого страшного, что Москва сгорела. При этом князь Андрей не был лишен способности понимания, он даже не утратил свою обычную житейскую проницательность. На все робкие попытки сестры возвратить его к жизни князь Андрей отвечает тихой насмешкой высшего и куда более глубокого понимания жизни и смерти. Когда она все же расплакалась, он точно определил, чем вызваны ее слезы.
«Когда Николушку уводили, княжна Марья подошла еще раз к брату, поцеловала его и, не в силах удержаться более, заплакала. Он пристально посмотрел на нее.
— Ты о Николушке? — спросил он.
Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
— Мари, ты знаешь Еван... — но он вдруг замолчал.
— Что ты говоришь?
— Ничего. Не надо плакать здесь, — сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее».
Вот как сам Толстой объясняет этот разговор: «Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собою, он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.
«Да, им это должно казаться жалко!.. — подумал он. — А как это просто!»
«Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их, — сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне: — но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они — не нужны, мы не можем понимать друг друга! — И он замолчал».
Из этого отрывка всего легче понять то, что кажется всего непонятнее: слова князя Андрея о чувствах, которыми так дорожат люди, и о мыслях, которые кажутся им так важны. С той достигнутой им уже, вне пределов этой жизни, высоты взгляда все — и затаенные мысли княжны Марьи о замужестве, и сожаления о пожаре Москвы или о его маленьком сыне — все чувства и мысли живущих и думающих о живом людей ничтожны и чужды. Сама по себе фраза о птицах небесных определенно неуместна тут, но и ее при желании можно понять в том же смысле.
Отрицательный смысл фразы Нагорной проповеди о птицах небесных все видят в том, что людям не нужны или суета жизни, или стремление личности к исключительному самоутверждению, или заботы о плотской жизни, или приготовления к жизни, делающие людей несвободными в делах и мыслях. И князь Андрей в своем утверждении, что вообще все земные чувства и мысли людей не нужны, только предельно расширяет разделяемый всеми смысл евангельского стиха. Если мы поняли значение его холодного, почти враждебного взгляда, то можем понять и это.
Но в том-то все и дело, что именно в тот момент, когда князь Андрей говорит о птицах небесных, он смотрит на сестру совсем не «тем же холодным взглядом», которым он оглянул ее и Наташу, когда они вошли к нему в комнату. Связь его речи не логическая, так как в начале и конце ее князь Андрей находился в двух различных и несовместимых состояниях сознания жизни. Сначала он «с большим усилием над собою постарался вернуться назад в жизнь», опять войти «в жизнь» и взглянуть «из себя», а потом вновь возвратился из жизни, «в себя».
Первый момент соответствует той части его речи, где он, стараясь перенестись на точку зрения людей, понимает, что «им должно это казаться жалко». «А как это просто! думает он. — Птицы небесные ни сеют ни жнут, но Отец ваш питает их». Это-то он и хотел сообщить сестре: «Мари, ты знаешь Еван...» Тон тут отнюдь не холодный, не тот, которым он разговаривал о пожаре Москвы, а вроде бы даже задушевный, словно он собрался сообщить ей что-то очень важное, какую-то тайну Евангелия, которую он сам прежде всяких разговоров с ней открыл для себя в последнее время. Но тотчас он обрывает себя: нет, не поймет, не смогут понять и т. д.
«Мы не можем понимать друг друга!» — подытоживает он, и взгляд его опять стал холодный и спокойный: «Что ты говоришь?» — «Ничего. Не надо плакать здесь...». Вот как читается эта сцена.
Если бы князь Андрей в ответ на слезы сестры просто запретил ей «плакать здесь», а про себя подумал бы, что все мысли и чувства живущих не нужны, и что то же самое сказано в евангельской фразе о птицах небесных, то тогда мы вполне поняли бы замысел Толстого. Это была бы еще одна демонстрация того, в какой степени князь Андрей стал чужд земной жизни. Так оно и есть, конечно. Но только в той части, где он оборвал княжну. В целом же смысл его речи не столько в том, что чувства и мысли ее и людей не нужны, а в том, что люди, потому что они живут и думают о живом, не смогут понять всю глубину и значение, которое он вкладывает в слова о птицах небесных.
Что же это за загадочный и вместе простой («как это просто») смысл ясного стиха Евангелия, который доступен только герою Толстого и, надо полагать, самому автору? Ведь не о каких-то частностях собрался поведать князь Андрей, а о том высшем понимании жизни и смерти, которое он сам — уже ушедший от жизни — обрел только после пробуждения в последние дни своего пребывания на земле.
Вспомним тот момент в Мытищах, когда князю Андрею «открылось новое счастье». Есть два рода откровения: нормальное, добываемое душою, естественное откровение и откровение мистическое, многократно усиливающее религиозное зрение души, откровение, для которого необходимо озарение свыше. То, что происходит с князем Андреем в Мытищах, действительно подобно озарению: та же высшая, как никогда прежде, работоспособность души, та же ослепительная ясность и глубина мысли, то же напряжение всех сил, которое долго не выдерживает мозг и гасит мысль.
Князь Андрей здесь и не является деятелем своих душевных сил: «все силы его души... действовали вне его воли», — говорит Толстой. Князь Андрей не автор, а как бы адресат своих «неожиданных представлений».
Вот этот «бред» князя Андрея в Мытищах и приводит нас к пониманию той загадочной фразы о птицах небесных, с помощью которой он пытался объяснить сестре какую-то тайну.
В понимании князя Андрея птицы небесные — не галки, стрижи и воробьи, не вороны, как у Луки, а то, что прежде, при жизни, связано в человеке, что освобождается в нем в момент «пробуждения от жизни», образ того «неведомого», что вновь воскресает в нем. Это есть иное, новое, небесное бытие. Птица Небесная — «странная легкость бытия», та форма, в которую превращается, воплощается после смерти исходно вложенная в человека бессмертная сущность его души. Птица Небесная в речи князя Андрея — образ жизни иного мира.
Князь Андрей Болконский незаметно, но тем не менее весьма существенно препарирует евангельскую фразу: изымает слово «взгляните» и, главное, заменяет «и» на «но». От этого вся фраза получает иной смысл: «Птицы Небесные ни сеют, ни жнут, но (то есть взамен этого) Отец ваш питает их» (то есть питает прямиком, непосредственно).
Голос этой Птицы Небесной князь Андрей и слышал в своем бреду в Мытищах. Он лежит в темноте и, «глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами», думает о счастье, которое «вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека». «Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?..» — спрашивает он, и тут мысль его обрывается и, как бы в ответ на его вопросы, заменяется «неожиданным представлением»:
«И князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой-то тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: «И пи-ти- пити-пити» и потом «и ти-ти» и опять «и пити-пити-пи-ти» и опять «и ти-ти».
«Вместе с этим под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было держать равновесие для того, чтобы это воздвигающееся здание не завалилось, но оно все-таки завалилось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. «Тянется! Тянется! растягивается и все тянется»*), — говорил себе князь Андрей».
*) Обратите внимание на восклицательные знаки. В своих воспоминаниях сестра жены Толстого Т.А. Кузьминская рассказывает, что, заболев в 1863 году, она в бреду просила стоявших возле ее постели Льва-Николаевича и сестру: «Тянется, тянется, снимите с меня», — ей чудилась какая-то густая паутина, которая обвила ее и от которой она не могла освободиться. «Сколько раз позднее уже, когда ему (Л.Н-чу) неможилось, — продолжает ТАК., — и когда, бывало, спрашивали его, что с ним, он жалобным моим голосом отвечал: «Тянется... Тянется» — т.е. «тянется», «вытягивается» жизнь, душа из тела. В бреде же князя Андрея не то важно, что «тянется», уходит жизнь, а что-то новое воздвигается «при звуках равномерно шепчущей музыки».
Звуки небесные, хор Птиц Небесных*). И под этот хор воздвигается (семь раз повторил Толстой здесь это слово) какое-то неведомое, странно легкое, «воздушное», но так тяжело рождающееся новое здание-тело «из иголок или лучинок». Тело Птицы Небесной пока что только воздвигается, выдвигается, тянется, князь Андрей все еще живет в этом мире, и чувства его продолжают воспринимать впечатления земного бытия. И Толстой описывает это его состояние вместе и этого и того бытия.
*) Смерть князя Андрея оставила в Наташе и княжне Марье впечатление «таинственного, величественного, дальнего хора»: «Все в этой вольной жизни, не касающееся смерти, казалось им оскорбительным, все нарушало тот таинственный, величественный, дальний хор, к пению которого они продолжали прислушиваться с напряженным вниманием». (15,145-146)
В Мытищах до прихода Наташи князь Андрей находится в агапическом (или почти агапическом) состоянии, в котором, правда, «воздвигается здание» другого «мира действительности», но которое, как-никак, есть состояние этой жизни. Его же состояние в Ярославле нельзя определить как досмертное состояние — как состояние этой жизни, в которой может находиться человек. «Он уже умер наполовину».
На какую половину?
«Мы здесь гусеницы: сначала родимся, потом засыпаем в куколку. Бабочкой же мы сознаем себя в другой жизни» — часто повторял Толстой в старости. Князь Андрей продолжает жить в той форме, в которой он родился, — в существовании гусеницы, но, не засыпая в куколку, уже сознает себя — действительно сознает, по самому чувству своего существования — бабочкой... Это жизнь существа другого мира, но в оболочке еще человека — переход в посмертное существование до порога смерти.
Вся история жизни князя Андрея после Бородина есть история «выдвижения», «освобождения», «пробуждения» Птицы Небесной.
Некоторые исследователи, подмечая сходство речей князя Андрея с проповедью старца Толстого, считали его «первым последователем» Толстого. Но, думается, князь Андрей не ученик, а, скорее, первый учитель Толстого, существовавший еще до того, как сам Толстой религиозно определил самого себя. Вернее всего сказать, что князь Андрей Болконский его предтеча, носитель его первоначальных откровений, и чтобы понять учение Толстого, нужно попытаться прежде понять то, что говорил, думал и, главное, знал и видел этот созданный им же его предтеча и учитель.
«Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытал сознание отчужденности от всего земного и радостной, странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей жизни, теперь для него было близкое и — по странной легкости бытия, которую он испытал, — почти понятное и ощущаемое».
И далее целая строка в тексте заполнена вместо слов и букв одними точками: то «понятное и ощущаемое», что видит и знает автор, он — Лев Толстой! — не может выразить и ставит точки.

2
Откровение иной жизни князя Андрея должно было разрешить все вопросы истинного счастья, которые до того так мучили его. И когда при нем княжна Марья заплакала о несчастье ребенка, остающегося круглой сиротой, он, по всей вероятности, хотел ответить ей: «Мари, ты знаешь, Евангелие учит истинному счастью: Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их». Слова эти в устах его имеют мистический смысл. Но какой?
Не идет ли речь о том, о чем княжна Марья писала своей подруге из Лысых Гор во втором томе романа — о счастье потустороннего существования, где непосредственно питает Бог, того существования Птиц Небесных, которое князь Андрей знает «по странной легкости бытия» в себе? Если это так, то «ни сеют, ни жнут» означает, что Птицы Небесные не живут этой, земной жизнью, и бытие их живые люди осмыслить, представить или понять не могут. И если бы княжна Марья в тот момент сокрушалась о его, князя Андрея, близкой кончине, то тогда, действительно, он мог бы сказать ей (и себе) о том откровении, которое он пережил, или о том новом состоянии счастья Птиц Небесных, в котором он находится или которое отчетливо зрит. Но тогда, во- первых, княжна Марья могла понять его (ей с детства было близко это) и, во-вторых, она плачет не о нем, а о Николушке, оплакивает не несчастье грядущей смерти брата, а несчастье грядущей жизни только-только собирающегося жить племянника. И слова князя Андрея по тону его речи к ней должны были бы заключать ответ на ее переживание.
К тому же трудно предположить, что Толстой откровением иной жизни своего героя хотел опровергнуть его же откровение истины счастья, предмет которого — «счастье неотъемлемое от человека», счастье души человеческой, а не запредельного существа. Это ведь княжна Марья считала, что истинное счастье возможно только в посмертном бытии Птиц Небесных. Поэтому она и смогла понять состояние брата. Но приписать такой взгляд князю Андрею, а тем более самому Толстому, нельзя. Скорее всего, Птицы Небесные здесь — это «более действительная действительность» не только в смысле иной действительности чисто духовного посмертного существования; это еще и то, что в этой жизни лежит на уровне сущности души, что связано в человеке и освобождается в момент «пробуждения от жизни».
Герой Толстого смотрит на человека — его жизнь и смерть и его счастье — с некоторой недоступной нам, живым людям, высшей точки зрения. Высшая же точка зрения, высшее понимание потому и высшее (а не просто другое), что не отвергает низшее понимание, а включает его в себя. «Да, это им должно казаться жалко», — думает князь Андрей, на мгновение возвращаясь «назад в жизнь» и тем самым становясь на низшую точку зрения людей. Он соглашается, что люди со своей точки зрения правы, но это низшая правда (но не ложь), правду же высшую — ту, которую он и хотел сообщить сестре, — они воспринять не могут. И он сожалеет об этом. «А как это просто!» — думает он со своей высшей точки зрения и говорит о Птицах Небесных. Мысль его не лишена конкретного содержания для жизни человеческой, и если он замолчал, то не потому, что его ответ непригоден для человека, он — пригоден, но его просто не поймут.
И действительно: как это понять? Почему, спрашивается, чувства княжны Марьи к обездоленному ребенку не нужны? С какой такой высшей точки зрения? Почему не надо заботиться о развитии души человека, о душевном его счастье? Вся будущая проповедь Толстого исключительно построена на заботе о росте души человеческое и не в последнюю очередь детей.
Горе безотцовщины не только в неполноценности воспитания, и княжна Марья плачет не столько о том, что Николушка без отцовской опеки не получит того, что ему так нужно будет в жизни, сколько жалеет, что мальчику предстоят годы детства и возмужания, лишенные общения с отцом. Любая женщина поймет княжну Марью. Можно хорошо воспитывать мальчика и без отца, но без общения с родным отцом все равно не будет полнокровного мальчишеского счастья. Родного отца нельзя заменить, и каждая неисковерканная женщина интуитивно знает — и это ее знание стоит большего, чем все наши соображения и мысли, — знает, что без такого счастья непосредственного общения сына с отцом мальчик обездолен в жизни, во многом лишается душевного счастья в жизни вообще.
Княжна Марья печется о душе Николушки, о росте его души, который, по учению Толстого, есть непременное условие счастья в этой жизни и необходим в видах существования следующего. Не мог же князь Андрей — этот предтеча и учитель Толстого — сказать, что вся земная жизнь его сына в видах будущей загробной жизни не имеет никакого значения, потому что то, что он считает Птицей Небесной в человеке, непосредственно питает Бог? Или все же мог?..
Вот конспект сцены в Ярославле, написанный автором в январе 1869 года. Сначала Толстой указывает, что его герой уже не испытывает страха смерти, сознает неведомое как существующее, ощущаемое (мы выше приводили это место) и продолжает:
«Пожар Москвы — он понимает, но не понимает горя. М-ль Бурьен насплетничала графине. Соня говорит кн. Андрею — он понимает, но не понимает зачем. Сына привели. Сын и кн. Марья плачут (сын дает яблоко кн. Марье) он понимает, что сын останется без отца, но не понимает, что тут жалкого. Птицы Небесные. Как они не понимают, что наши чувства, наши мысли не нужны? Наташа плачет. Княжна Марья выходит оттуда и понимает о чем. Дают причастие, и князь Андрей жалостно смотрит — не надо ли еще что — я все сделаю».
Тут, кажется, все ясно. Толстому важно изобразить запредельное состояние своего героя, и все другие участники сцены — невеста, сестра, сын — здесь статисты. Они пришли, плачут; и у каждого свои мотивы, свои чувства и мысли: сестра плачет потому, что жалеет ребенка, сын — потому, что плачет тетя, и потому, что ему страшно, невеста — что он скоро умрет.
Все их мысли и чувства — о нем, дороги им и важны. И, глядя на них, князь Андрей думает или говорит о себе и о своем — о своем откровении, о счастии Птиц Небесных. Он полностью поглощен тем, что открылось ему, и не спускается, и не испытывает никакого желания спуститься с небесных сфер «назад в жизнь». И ровно так же, как, бывает, мы удивляемся хлопотам и суете знакомого, выбивающего ничтожное повышение по службе, ровно так же и князь Андрей, как существо высшее, удивляется на нашу низшую жизнь.
Но это же совсем не та сцена, которую мы читаем в романе.
И дело не только в том, что он смотрит «жалостно» и что все плачут — всего этого в романе нет, но могло вроде бы и быть.
Представьте себе: маленький мальчик у постели умирающего отца тянет тете яблоко, чтобы она тоже откушала; и по контрасту со всем происходящим жест этот действует так, как и должен подействовать: все ревут. Николушка не воспринимал и не понимал происходящего и из общих слез мог понять только то, что с его отцом что-то неладно. А вот что сказано в романе:
«Маленькому сыну князя Андрея было семь лет. Он едва умел читать, он ничего не знал. Он многое пережил после этого дня, приобретая знания, наблюдательность, опытность; но ежели бы он владел тогда всеми этими после приобретенными способностями, он не мог бы лучше, глубже понять все значение той сцены, которую он видел между отцом, княжной Марьей и Наташей, чем он ее понял теперь. Он все понял и, не плача, вышел из комнаты, молча подошел к Наташе, вышедшей за ним, застенчиво взглянул на нее задумчивыми прекрасными глазами, приподнятая румяная верхняя губа его дрогнула, он прислонился к ней головой и заплакал».
Николушка «все понял» (!), «понял все значение» этой сцены и даже понял «лучше, глубже», чем смог бы понять, будь он зрелым, опытным и наблюдательным человеком, — иными словами, понял истинный смысл этой сцены.
О чем это говорит? Очевидно, в дальнейшей работе замысел Толстого существенно изменился: сын князя Андрея, маленький Николушка в сознании Толстого перестал быть статистом и стал вторым, теневым, смысловым центром всего этого эпизода...
В конспекте князь Андрей совершенно одинаково реагирует и на пожар Москвы («не понимает горя»), и на то, что его сын останется сиротою («не понимает, что тут жалкого»). Посмотрите, сколь различны его реакции на эти же обстоятельства в печатном тексте романа.
«Разговор был холодный, несвязный и прерывался каждую минуту.
— Мари проехала через Рязань, — сказала Наташа. Князь Андрей не заметил, что она называла его сестру Мари. А Наташа, при нем назвав ее так, в первый раз сама это заметила.
— Ну, что же? — сказал он.
— Ей рассказывали, что Москва вся сгорела, совершенно, что будто бы...
Наташа остановилась: нельзя было говорить. Он, очевидно, делал усилия, чтобы слушать, и все-таки не мог.
— Да, сгорела, говорят, — сказал он. — Это очень жалко, — и он стал смотреть вперед, пальцами рассеянно расправляя усы».
Когда же княжна Марья, прощаясь, поцеловала его и заплакала, он понял, что она плачет не о нем, а о Николушке, и это почему-то произвело на него неожиданное действие. Он уже не смотрит куда-то вперед, «рассеянно расправляя усы», а — напротив:
«Он пристально посмотрел на нее. (!)
— Ты о Николушке? — спросил он.
Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
— Мари, ты знаешь Еван...».
Разговор их вполне связный и, главное, на одну и ту же тему — о Николушке. И фразы о Птицах Небесных и «Мари, ты знаешь Еван...» имеют непосредственное отношение к предмету их разговора. А это значит, что князь Андрей говорит не только о «смерти» (счастье и образе посмертного существования), но и о «жизни», именно — о счастье и жизни сына Николушки. И его сын, по Толстому все понявший, должен был понять и эти слова отца.
Если князь Андрей в выполненной по конспекту сцене (существует такая) говорил бы о Птицах Небесных, то княжна Марья вполне могла бы понять его: он говорит о себе, о своем откровении жизни, о посмертном существовании. Когда теперь, в печатном тексте романа, он все же сказал бы вслух о Птицах Небесных, то она должна была бы понять его в том смысле, что он, перед смертью думая о сыне, уповает на Бога или завещает его Богу, или, наконец, завещает ей привести его к Богу. Вот это и значит, по словам князя Андрея, понять «по-своему».
Сын же его, Николушка, «все понял» — не «по-своему», а в истинном значении. Каким же, спрашивается, образом, если все человеческие чувства и мысли ни на что не нужны?.. Видимо, нам предстоит рассмотреть вопрос, сама постановка которого может на первый взгляд вызвать недоумение: нам следует не только уяснить смысл и значение сцены в Ярославле, но и уяснить именно так, как понял ее семилетний Николушка Болконский, воспринявший ее подлинный, нам все еще недоступный смысл.
Читая роман Толстого, кажется, что один из его героев, сын князя Андрея Болконского воспринял и прочувствовал («понял») это место так же, как и мы, читатели — пусть несравненно лучше, глубже, острее (умирает его отец), но все же так же, как и мы. И в этом наше заблуждение — мы уже убедились, что вся эта сцена имеет некоторое скрытое значение, которое так или иначе должно повлиять на наше восприятие ее. И Николушка, которому так странно столь многое открыто, почувствовал ли, понял ли не только острее, глубже, полнокровнее нашего, но и иначе — понял и почувствовал другое и по-другому, нежели читатель.
Для княжны Марьи, которая, выйдя от брата, «беспрестанно молилась, обращаясь душой к тому Вечному, Непостижимому, Которого присутствие так ощутительно было над умиравшим человеком», значение этой сцены в ощутимости непосредственного присутствия Бога. Для нее князь Андрей перед смертью исполнился высшей благодатью, которая и «поглощала его всего». Как и княжна Марья, Наташа видела, «как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо». Но для Наташи значение этой сцены в том, что его собственно уже нет с ней, что он ушел в неведомую иную жизнь — туда, откуда не возвращаются.
Ну, а в чем значение сцены в Ярославле для Николушки? Он знал, что отец его тяжело ранен, что это очень страшно, и «испуганно» смотрел на него, когда вошел к нему. Пробыл он у князя Андрея недолго и вышел от него в другом — не испуганном, а задумчивом — состоянии. Что он понял? И отчего заплакал? Осознал неизбежность близкой смерти отца? Отчасти и это, хотя такое не сразу реально доходит и до взрослого, много пережившего человека, не раз встречавшего смерть на своем веку. Даже когда князь Андрей умер и тело его лежало в гробу, Николушка, по словам Толстого, «плакал от страдальческого недоумения, разрывавшего его сердце» — как так нет и никогда не будет отца... Как может его не быть?
Мог ли Николушка понять то, что лучше всех поняла княжна Марья, — что князь Андрей уже «умер наполовину», уже бабочка в обличье гусеницы, явившаяся в продолжающем функционировать теле Птица Небесная. Толстой часто сближает детское состояние души и совершенство агапического ее состояния. Если бы князь Андрей в Ярославле находился в агапическом состоянии, к которому он был близок в Мытищах — то Николушка — по крайней мере на тогдашний взгляд Толстого — мог бы понять его «лучше, глубже» любого взрослого человека. Но сейчас князь Андрей уже не в агапическом, он — в запредельном состоянии Птицы Небесной. И если Николушка понял состояние, сознание и чувство жизни не этого существования, то это такое же чудо, как и чудо «пробуждения от жизни» в земном существовании.
Впрочем, Толстой специально подчеркивает, что для того, чтобы понять то, что понял Николушка, не нужны ни знания, ни наблюдательность, ни опытность ума и души. Мы все силимся понять значение этой сцены, опираясь на наши знания, руководствуясь своей наблюдательностью и наблюдательностью княжны Марьи и Наташи и полагаясь на свой и их душевный опыт. И Толстой говорит нам, что вся наша житейская и душевная зрелость и опытность, все наши знания, все наши чувства и мысли непригодны для понимания того, что понял семилетний Николушка. «Он едва умел читать, он ничего не знал», и слова его отца о Евангелии или о Птицах Небесных ничего не сказали бы ему. Он чувствовал «лучше, глубже», понимая все не «разумом», а «сознанием» — он понял непосредственно из души в душу, не по каналам знания и душевного опыта, а по прямой связи между сыном и отцом, по сыновьей своей интуиции, для которой приобретаемое опытом жизни не нужно. То, что он «понял», он знал, как знают жизнь в себе.
Сказано, что Бог открывает не мудрым, искушенным в писаниях и жизни людям, а «младенцам», чистым душою, признающим свою сыновность и понимающим просто. И князь Андрей говорит: «А как это просто!» Таким образом, если Николушка «понял все значение той сцены», то прежде всего понял просто, простое значение — не так, как мы.
Заметьте еще, что Николушка находился в комнате князя Андрея всего несколько минут и присутствовал только при разговоре отца с княжной Марьей о нем. Сам отец не сказал ему ни слова и даже не знал, что говорить с ним. Все его простое знание могло основываться только на непосредственном чувстве и на мимолетном разговоре, который произошел в его присутствии.
Княжна Марья заплакала, отец «пристально посмотрел на нее» и переспросил: «Ты о Николушке?» и, получив утвердительный ответ, полностью убедившись, что понял ее слезы верно, что-то хотел ответить ей, но оборвал себя и запретил ей плакать. Тогда как для его тети, для княжны Марьи, смерть отца есть несчастье для него, сына, для самого же отца, для князя Андрея, это не так — ведь вот что первое должен был «понять» Николушка. Казалось, это должно было бы еще больше усилить его «недоумение», а он задумчиво вышел и «все понял»...
«Мы не можем понимать друг друга», — не для красного словца говорит князь Андрей. И надо ему верить: смысл его слов недоступен живому человеку. И если бы князь Андрей у Толстого так бы ничего не сказал ни себе, ни сестре, ни нам, то и выяснять было бы нечего — мы не можем понять, и все тут.
Но он, пусть и про себя, но все же как-то выражает свою мысль и, значит, тут есть некоторая определенная мысль или представление, которое (или которая) была достаточно ясна самому Толстому, но не ясна, почему-то не может быть ясна нам. Одно можно сказать, что это должна быть мысль или представление, находящееся за пределами нашего понимания, в противоречии как с законами нашего человеческого мышления, так и с законами земной жизни вообще.
В том и состоит парадоксальность поставленной здесь задачи, что для ее разрешения нам необходимо выразить то, что понять как следует мы не можем, что имеет транссубъективный смысл, достоверный для самого Толстого, но недостоверный для нас.

3
«Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже ОН был доволен...» — воскликнул, проснувшись среди ночи, пятнадцатилетний Николенька Болконский. На этих словах роман «Война и мир» окончен. Что-нибудь да значит, каким словом завершается такая книга?
Слово «отец», дважды повторенное, снабженное восклицательными знаками, все-таки кажется Толстому недостаточно выразительным и он еще раз выделяет в прямой речи — «даже ОН»... Прощаясь, Толстой указует ввысь и вдаль, на свое видение существа, хотя и не мира нашего, но оставшегося и ставшего отцом для сына князя Андрея Николеньки Болконского.
Правомерность прямого сопоставления сна-пробуждения князя Андрея с завершающей «Войну и мир» сценой сна- пробуждения Николеньки нам пришлось бы доказывать сложными обходными путями, но счастливый случай избавил нас от такого рода работы. Просматривая первую, вчерне законченную рукопись Эпилога и собираясь перерабатывать ее, Толстой делал на ее полях заметки, по которым мы теперь можем попытаться определить ход его мысли. Возле сна Николеньки Эпилога романа в этой рукописи он написал: «Князь Андрей сон, двери».
Запись эта прямо свидетельствует о внутренней связи двух снов. Но мало вероятно, чтобы Толстой в процессе работы записал для памяти себе то, что позабыть нельзя, на чем держится финальная сцена его произведения и что составляет существенный смысл его напряженнейшего семилетнего труда. Не только на само собой для автора разумеющееся сопоставление снов князя Андрея и Николеньки указывает эта запись, а еще и на то, что Толстой, еще раз взявшись за рукопись, хочет еще усилить ударение на том главном пункте, на котором строится сопоставление. Толстому важны именно подчеркнутые им «двери» сна князя Андрея — арена последней борьбы его со смертью, ужас, предшествующий пробуждению.
Ужас сна князя Андрея — смерть и вызван страхом смерти. Ужас сна Николеньки другого рода и вызван другим страхом. Князь Андрей видит свой сон перед своей смертью, уходя из жизни, тогда как его сын Николенька, входя в жизнь, перед своей жизнью видит во сне себя в наступающей радостной свободной легкости полета.
«Он видел во сне себя и Пьера в касках, таких, какие были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых, косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл «нитями Богородицы». Впереди была слава такая же, как эти нити, но только несколько плотнее. Они — он и Пьер — неслись легко и радостно все ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.
— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. — Я любил вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед. — Николенька оглянулся на Пьера: но Пьера уже не было. Пьер был отец — князь Андрей, и отец не имел образа и формы, но он был, и видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его. Но дядя Николай Ильич все ближе и ближе надвигался на них. Ужас охватил Николеньку, и он проснулся.
«Отец, — думал он. — Отец (несмотря на то, что в доме было два похожих портрета, Николенька никогда не воображал князя Андрея в человеческом образе), отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. — Что бы он ни говорил — я сделаю это. Муций Сцевола сжег свою руку. Но отчего же и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтобы я учился. И я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только прошу Бога: чтобы было со мною то, что было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят, все восхитятся мною».
И вдруг Николенька почувствовал рыдание, захватившее его грудь, и заплакал.
— Вы нездоровы? — послышался голос Десаля.
— Нет, — отвечал Николенька и лег на подушку.
«Он добрый и хороший, я люблю его, — думал он о Десале. — А дядя Пьер? О, какой чудный человек! А отец? Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже ОН был доволен...».
И сон Николеньки, и сон князя Андрея есть прозрение в то, что предстоит: в свою смерть для князя Андрея и в свою грядущую жизнь для Николеньки. Пробуждение князя Андрея — «от жизни», Николеньки — «в жизнь». И во сне князя Андрея, и во сне Николеньки идет борьба. Первая — борьба со смертью, вторая — борьба темных и светлых сил жизни. Князя Андрея охватил ужас, когда половинки двери отворились, и смерть готова была поглотить его; Николеньку же охватил ужас, когда темные, грозящие уничтожением силы его сна, дядя Николай Ильич «все ближе и ближе надвигался на них» — своего рода открывающаяся дверь сна князя Андрея. Но если князь Андрей ужасается смерти, готовой поглотить его, то Николенька страшится того, что силится погубить не только его, но, что главное, его отца. И в ужасе за себя и отца, за то целое, которое составляет он и отец, Николенька просыпается.
Толстой особенно подчеркивает, что князь Андрей сна Николеньки «не имел образа и формы». Когда Николенька думал об отце, он, хотя и знал два похожих его портрета, не воображал его «в человеческом образе». Для него отец — Птица Небесная, то есть то, кем князь Андрей стал по своем «пробуждении от жизни».
Можно ли представить или изобразить белые косые нити- паутины сна Николеньки такими, каковы они у Толстого — когда не они движимы чем-то, а они сами двигают Пьером и Николенькой легко несущимися впереди них «все ближе и ближе к цели»? А как представить то, что есть «цель» их движения, то есть «слава, такая же, как и эти нити» (!) «только несколько плотнее»... Все это: воинство-нити, слава, отец без образа и формы — удобно перевести на язык мистики, но никак не на язык зримых образов.
В годы работы над «Войной и миром» Толстой пришел к мысли, что страшно не плотское уничтожение, смерть в итоге жизни, а уничтожение духовного в живущем человеке, смерть в процессе жизни. «Надавливаемые ужасным» двери сна князя Андрея для Толстого не только образ смерти, но и образ самой жизни человеческой. И не только потому, что в каждое мгновение жизни ее стережет смерть, а потому, что в душе человека не утихает противоборство движущих его сил «света» и духовного тяготения, с одной стороны, и того, что путает, обессиливает тончайшую паутину нитей тяготения, что загораживает косые лучи духовного солнца и в каждое мгновение грозит разорвать нити и застлать свет.
«Война и мир» потому и завершается сном Николеньки, что этот его сон вбирает в себя то главное, что понял о жизни Толстой в последние годы работы над романом. Сон этот — устремлен в будущее, в грядущую жизнь Николеньки, — и есть видение о земной жизни.
Не смерть главная опасность жизни человека, а подавление духовного начала в нем в процессе жизни.
Кто же или что же способно выдавить из человека его духовное? «Магницкий, Аракчеев и тому подобное», то есть по определению Пьера в Эпилоге, «люди без веры и совести, которые рубят и душат все сплеча»? Нет, им это не по силам.
Кто же тогда?
Ровно так же, как большинство людей мало что видят в повседневной жизни о борениях в ее сущности, ровно так же мы склонны не видеть общечеловеческого трагического смысла сна Николеньки. На последней странице «Войны и мира» мы умиляемся и на слезы Николеньки, и на его полудетский сон с иллюстрациями из Плутарха, «нитями Богородицы», поломанными перьями и грозным дядей Николаем Ильичом, обещающим убить «первого, кто двинется вперед». И прочтя эту последнюю страницу романа Толстого, мы закрываем книгу так же, как Десаль закрыл глаза — с добродушной уверенностью, что все здоровы, все в порядке и можно спокойно спать.
Что поделаешь, и Николенька видит свой сон о жизни под храп Десаля...
Николай Ростов — человек во многих отношениях достойный и не вызывает недоброго чувства, но в нем все то, что ослабляет силу духовного тяготения души и приводит человека к духовному равнодушию. Сам по себе Николай Ростов человек не злой, но в нем нет потребности духовного роста, и этим самым, — началом косности души, — он антипод князя Андрея и Пьера и противостоит им. То же противоборство и во сне Николеньки, где в видении борьбы грядущей жизни души, его отец, его светлое духовное Я борется за существование с чем-то грозным, строгим и могучим. Николенька чувствует, что счастливый исход борьбы отнюдь не предрешен, его охватывает ужас, и он просыпается в холодном поту. В этом суть его сна.

4
В сне Николеньки князь Андрей не герой романа и вообще уже «не человек», а существо, не имеющее земных образа и формы, дух, и между Николенькой и князем Андреем существует духовная связь «отца» и «сына».
Восемь лет назад у постели умирающего брата княжна Марья плакала о том, «что Николушка останется без отца», без непосредственного общения с ним. И теперь, накануне юности, Николенька постигает, что он не без отца, что отец пребывает с ним и в нем. И этот его родной отец и его духовный родитель — не понятие, не отвлечение, не слова, а «почти понятное и ощущаемое», в себе виденное и в глубинах своего Я реально, духовным прикосновением осязаемое, подобно тому, как каждый ощущает внутри себя своего плотского отца. В такой связи Николеньки с князем Андреем нет ничего генетического, нет ни сева, ни жатвы, — тут непосредственно в духе «отец» питает «сына».
Конечно, князь Андрей был прав: его сестре нечего было сокрушаться о душевном развитии и счастье мальчика, потерявшего отца. Князь Андрей сказал ей, что отец пребудет в сыне, и Николенька уже тогда понял его... Попробуем понять и мы.
Как только человек становится личностью, он приобретает способность судить самого себя. И если при этом он сам не препятствует себе, то неминуемо ощущает таинственность этой своей способности судить себя самого. По крайней мере духовная жизнь человека часто зачинается именно с осмысления этого пункта.
Сначала то, что судит меня во мне, переживается мною как некоторая высшая инстанция, меня превосходящая и мне принадлежащая. Я обладаю способностью рассматривать себя с некоторой высшей и непогрешимой точки зрения. И эту-то свою способность называю совестью. Но носитель совести — Я, и вчувствуясь все глубже и глубже, я нахожу, что я вовсе не переживаю свою совесть как нечто само по себе непогрешимое (я даже могу не доверять ее голосу), а только как ответственное. Я начинаю понимать, что муки совести есть муки ответственности перед кем-то превосходящим меня и истинно непогрешимым.
Как только человек узнал, что он судит себя в своей совести лишь по праву своей ответственности перед кем-то непогрешимым, то он уже не может сомневаться в существовании некоторой духовной инстанции себя. Он не может не чувствовать, что его Я и эта духовная инстанция находятся в постоянном взаимодействии.
Взаимодействие это ощущается в двух направлениях. В направлении из самого себя ощущается только ответственность перед этой духовной инстанцией, которую (ответственность) я волен принимать или не принимать. В другом же направлении — к себе — ощущается самая духовная инстанция как волящее сознание, как некоторое духовное тяготение, действующее на Я как бы извне, из источника, мне не принадлежащего, но мне однородного. Ощущение или чувство этой воли ко мне и ее неподвластности мне и есть то чувство, в котором сознается «духовное тяготение» само по себе.
Но человеку мало ощущать или даже «сознать», ему еще обязательно нужно определить, назвать. Но — как? Как обратиться к этой духовной инстанции? Хотя бы — в каком лице?
Форма первого лица должна, казалось бы, обязательно присутствовать при этом обращении, так как то, к чему я обращаюсь, не может быть отделено от моего конкретного переживания; оно, как мой опыт, дано мне во мне, есть со мной, пусть и не в составе меня, а лишь в единстве со мной (мое тяготение).
Да, мое Я — духовно, то есть находится в слитности с духовной инстанцией меня, но определенно утверждать, что эта духовная инстанция есть Я — включена в меня или составляет мое Я — все же нельзя.
Столь же несовершенна здесь и форма второго лица. Говоря «ты» (то есть другое, но мне подобное, сродственное Я), мы утверждаем, во-первых, некоторое выделение мне близкого из многих других мне подобных, а во-вторых, подразумеваем, если и не равноправность и равноценность, то хотя бы соизмеримость «я», и «ты», чего нет в том чувстве, о котором мы говорим. (По этой же причине нельзя сказать и «мы»).
В форме же третьего лица — «он» — созданной человеком для обозначения постороннего или отсутствующего, нет элемента непосредственного и постоянного присутствия <во>мне того, к чему я обращаюсь. Можно было бы обойти это препятствие указанием на особую значительность и превосходство этой инстанции, — «Ты» или «Он» — но и это было бы неуместно, так как сознание духовного тяготения не есть еще Богосознание.
В глубине Я есть «точка», в которой загорается «свет» сознания и жизни. Для меня, то есть для всей структуры, выстроенной на этой «точке» и высвечиваемой от нее, она есть источник света и центр духовного тяготения, но есть ли она действительный источник света и духовного тяготения? — Вопрос. Самосознание, все более и более углубляясь, доходит до семени самого себя. Но семя не есть все же адекватное выражение носителя семени, семя свободно — хотя бы в смысле самоосуществления и самоформирования. Семя есть Я и одновременно не-Я, но такое не-Я, которое включает в себя Я.
Конкретный, живой опыт переживания своего духовного Я трудно описать только в понятиях «Я», «не-Я», «ты», «мы», «он», «оно». Необходимо какое-то иное лицо, которое не было бы ни первым, ни вторым, ни третьим, в положительной ли, в отрицательной ли форме, но включало бы в себя их всех и притом передавало бы живое чувство.
Само понятие «семени», потенции моего Я, дает нам намек. «Семя» это то, чем было мое Я до того, как я стал, мой первообраз, то, чей образ пребывает во мне и по образу которого Я стал — отец. Отец есть такое «он», в котором дано Я и вместе с тем — более полное, более «целое» Я, то, что произвело зачатие моего Я из самого себя. И потому чувство и сознание духовного Я лучше всего выражается в четвертом лице — в форме отношения и взаимозависимости сына и отца.
В духовных своих глубинах человек знает себя как сына — узнает себя в отце и его в себе. Но если в отношении плотского отца человек рано или поздно стремится к саморазличению и тем самым утверждает свою автономность, то в духовной жизни, в отношении духовного отца человек стремится к обратному — к утверждению своей сыновности как силы своего духовного тяготения.
Князь Андрей для Николеньки есть центр ближайшего духовного тяготения, его «духовное солнце», которое дает ему свет, непосредственно «питает» его. Или, выражаясь языком персонализма, князь Андрей есть личная духовная ипостась, личное Божество Николеньки и в этом чисто персоналистическом смысле — его «отец», его «четвертое лицо».

5
Николенька клянется сделать все, что бы «ни говорил» ему «отец». Но ни во сне, ни наяву князь Андрей ничего не «говорил» Николеньке. Это слово употреблено здесь Толстым расширительно и имеет смысл постоянно действующего предписания отца сыну. Отец Николеньки одобряет и предписывает ему не то, о чем говорил Пьер Николаю Ростову, а то, что было во сне Николеньки, когда он и Пьер шли впереди огромного войска «из белых косых линий» и впереди была «слава». В фразе этой князь Андрей «говорит» в том смысле, в которой Николенька во сне «видит» его, не имеющего образа и формы.
В последней сцене «Войны и мира» «отец», князь Андрей, посылает в мир своего, подобного себе сына и предписывает ему самоотвержение, славу-добро и любовь. То есть то «неотъемлемое от человека» счастье, «находящееся вне материальных сил», «счастье одной души, счастье любви», которое открылось князю Андрею в лазарете Бородина и о котором он думал перед бредом в Мытищах.
«Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только один Бог», — утверждал он тогда и спрашивал себя: «Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?..» Мы можем наметить ответ на этот вопрос: Бог предписал счастье одной души, закон любви, добра, и самоотвержения — посредством духовного тяготения между «отцом», личной духовной ипостасью, и «сыном», человеком. Или: предписание Богом закона душе человеческой возможно благодаря сознанию ответственности «сына» перед «отцом».
В той фразе, которой заканчивается роман, все время восходящее чувство Николеньки перешло на еще одну, последнюю ступень: он уже мечтает не о своей славе и не о том, чтобы все узнали, полюбили и восхитились им, а о том, чтобы «даже ОН был доволен». Здесь уже не столько «я сделаю» и буду славным, сколько сделаю себя перед его «славою» — сделаю то, чем бы даже ОН был доволен. Цель его стремлений — исполнить некий сыновний долг, явить в себе духовного отца, стать им. Достигнуть «славы» — и той, которая была «впереди» во сне Николеньки, и той, которую он желает по пробуждении, — означает реализовать в себе, своею жизнью свое духовное Я. Эта цель предписана законом духовного тяготения.
Об этом-то внеэмпирическом законе воплощения отца в сыне и «говорил» перед смертью князь Андрей своей сестре и Николушке. И по тем же каналам духовного тяготения между отцом и сыном Николушка «понял значение» той сцены в Ярославле, понял то, что хотел сказать «отец» княжне Марье, «все понял»... Тогда он понял отца душою; теперь же, через восемь лет, накануне жизни, понял его и волею:
«Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже ОН был доволен...»
Всего интереснее судьба князя Андрея в дальнейшей жизни и душевной судьбе самого Толстого.
«Самое сильное, я скажу единственное сильное впечатление, полученное мною от этого посещения, — говорил П. Струве о своем посещении Толстого в 1909 году, — можно выразить так: Толстой живет только мыслью о Боге, о своем приближении к Нему. Он уходит отсюда — туда. Он уже ушел. (Подчеркнуто Струве). Телесно он одной ногой в могиле, потому что ему восемьдесят один год, но он может еще прожить немало дней, месяцев и лет, ибо тело его еще не разрушилось — способен же он чуть не каждый день ездить верхом, что для многих из нас, вдвое его моложе, не только трудно, но и прямо непосильно. Но душевно и духом он там, куда огромное большинство людей приходит только через могилу, незримо и неведомо для всех других. А он ушел, и я это видел, чувствовал о нем и с ним. И в то же время я видел его. В этой очевидности ухода из жизни живого человека было нечто громадное и для меня единственное... Его смерть, поэтому, так исключительна и значительна. В ней, кроме физиологического состава умирания, не было смерти. Для меня это не «фраза», не «построение», для меня это очевидный психологический факт. Очевидный, ибо я его видел. Я видел не физическое умирание Толстого, не естественный физиологический акт, а таинственное религиозное преображение. Я видел воочию и с трепетом ощущал, как живой Толстой стоял вне жизни. И так же, как я считал своим долгом при жизни Толстого молчать об этом, так теперь, перед всеми здесь собравшимися, объединенными одной мыслью и одним чувством — религиозно почтить отошедшего Толстого, я считаю своим долгом свидетельствовать об этом великом факте его религиозной жизни. Великом, ибо тут была одержана труднейшая победа, тут свершилось величайшее торжество — человека над смертью».
Приведу еще одно свидетельство, на этот раз такого несомненно прозорливца, каким был Леонид Николаевич Андреев. Перед вами снимок с его картины (пастель), написанной с фотографии Толстого 1901 года/см. 3 сторона обл.)
«Глаза его смотрели на входящих. Увидав его лицо и встретившись с ним взглядом, княжна Марья вдруг умерила быстроту своего шага и почувствовала, что слезы вдруг пересохли и рыдания остановились. Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватою.
«Да в чем же я виновата? — спросила она себя. — В том, что живешь и думаешь о живом, а я!..» — отвечал его холодный строгий взгляд».
В сознании многих из нас Толстой живет пророком, обличителем и обвинителем человека во всех сферах его деятельности — в его личных, общественных и даже соборных делах, в его помыслах и самооправдании, в его вере и неверии. И в ответ на обвинения пророка у нас, как и во все времена, невольно вырывается извечный вопрос — у кого протестующий, у кого притворно недоумевающий, у кого искренне испытующий себя: «Да в чем же мы виноваты?». Мы молимся так, как нас учат, или работаем по мере сил на общее благо, или боремся за справедливость и свободу, или познаем мир, или учим людей воспринимать красоту его — чего ему надо? В чем мы провинились? «В том, что вы живете и думаете о живом, а я...» — как бы отвечает он, и мы чувствуем его глубокий, не из себя, а в себя устремленный взгляд, туда, где «что-то другое, важнейшее было открыто ему», «такое, чего не понимали и не могли понять живые, и что поглощало его всего».
Мы подошли к какой-то тайне, и я чувствую, сколь мало я приблизил вас к тому, что теперь нужно мне высказать. Но задача моя не доказать, а дать только почувствовать.
Если П. Струве счел своим долгом свидетельствовать о «таинственном, религиозном преображении» Толстого — о том самом «преображении», которое сам Толстой полстолетия назад изобразил в «Войне и мире», то Леонид Андреев изобразил нам облик, вид этого преображения, который отчетливо напоминает облик князя Андрея в Ярославле...
Князь Андрей и Толстой на картине Леонида Андреева сообразны. И если раньше мы могли говорить о князе Андрее только как об образе обожения, то теперь, быть может, мы имеем основания говорить о нем как об образе самоустановления Толстого, образе*), несущем в себе направляющую и воплощающую силу. Эта направляющая сила видна уже в последней главе «Войны и мира». Князь Андрей, «отец» посылает в грядущее, в жизнь, своего, подобного себе сына, то есть, как мы теперь понимаем, духовную ипостась Толстого — самого Толстого.
*) «Образ» в том смысле, который мы имеем в виду, говоря «образа», а не образы.
Сознавал ли тогда Толстой свое, говоря языком его учения, «посланничество» в жизнь? Вряд ли можно ждать четкого ответа на этот вопрос, но хочу все же напомнить, что в сцене прощания «отца» с «сыном» в Ярославле, где Николушка, собственно, и становится «сыном», и князь Андрей предуказывает ему посланничество, Николушка понял все значение этой сцены и все то, что хотел сказать «отец» князь Андрей княжне Марье о будущем воплощении «отца» в нем. Николушка (сам Толстой) никогда не может остаться без «отца», ибо отец во плоти нужен только сыну по плоти, для сына же по духу, вечной Птицы Небесной, которая ни сеет и ни жнет, «отец» всегда есть непосредственно, по существующей связи духовного тяготения между «отцом» и «сыном» — всегда питает, направляет, живит его. Таков достоверный только для Толстого транссубъективный смысл слов князя Андрея, слов, которые люди «не могут понимать», потому что положительный смысл их недоступен живущим на земле, отрицательный же их смысл в том и состоит, что все земные чувства и соображения не нужны.
Конечно, и сцена в Ярославле, и сон-пробуждение Николеньки не аллегорическое послание автора самому себе, художественный такт не изменяет Толстому, и все же впечатление такое, что он, не зная когда и как, уже тогда предощущал, что определит его будущее благо, и это таинственное, провидческое о себе знание сообщил не нам, конечно, а себе.
Многое из того, о чем «мечтал» Николенька, Толстой действительно совершил в своей будущей жизни. «Да будет воля не моя, а Твоя» — в последние годы чуть ли не ежедневно повторял Толстой, и с этими словами он ушел из жизни в Астапове, умер; с этими же словами он за сорок лет до смерти входил в новую жизнь: «Сделай то, чем даже ОН был бы доволен». В этой молитвенной клятве Николеньки, которой Лев Николаевич кончает свой роман, есть нечто такое, к чему боязно прикасаться и что на бумаге непременно выйдет грубо.
Толстовское видение князя Андрея перед смертью не мираж, в нем есть предвосхищающая и направляющая сила — сила предвидения, ведения о себе. Прежде, чем осуществиться, все сначала пребывало «представлением в уме», в созерцании, в «смотрении». Сначала будущее названо как настоящее, несуществующее как существующее, а потом уже названное стало действительностью. Не означает ли это, что предвосхищающая и направляющая сила толстовского видения есть уже не сила (то есть слепое, извне вызванное действие, стремящееся удовлетворить и тем уничтожить причину своего возникновения), не сила, существующая только в производимом ею действии, а воля — самозаконное, не действующее, но проявляющееся, глубоко личное хотение, знаемое только в самом себе и не имеющее других причин, кроме себя; короче: назначающая и одновременно исполняющая воля, а не только выполняющая сила.
Может быть, теперь правильнее говорить не о предвосхищающей силе, и даже не о видении-предвидении, а о валящем видении, видении-волении, о воплощающейся личностной сущности или о своем собственном, в себе сущем и в себе же воплощающемся духовном Я, в котором и начало, и конец, и причина, и цель, и то, через что зачато, и что рождено, возрождено и воскрешено. Видимо, Толстой изнутри знал действие этой сущности в себе — то, как духовное Я воплощается, осуществляется в реальной жизни. Это свое знание и это тайное явление своей духовной жизни он под названием «Разумения» или «сознания духовного Начала» положил в основание своего религиозно-мистического учения. Учение Толстого сочетает воедино понятия «отца» и «жизни» и является учением о жизни как зачатии, где человек — не рожденное, а только рождающееся, находящееся в процессе к рождению («в рожении», как говорил Толстой), в зачаточном, утробном состоянии — в становлении и проявлении, то есть в труде и процессе духовного роста.
Толстовское религиозное учение плодотворения или проявления духовного начала («отца») во времени, пространстве, движении не есть результат умозрения или рационализации, и не есть профанация чужого Откровения, а заключает в себе личный духовный и мистический опыт. Быть может, и само учение о воплощающемся Логосе в его толстовской интерпретации передает живую картину произрастания религиозно-духовного сознания — если и не у всякого человека, то и не только у религиозного учителя и религиозного художника, конгениального Льву Толстому. Не имеем ли мы в своем распоряжении опорный факт, значение которого нужно по достоинству оценить и осмыслить...
Все религиозные учения спасения в образе их основателей стремятся дать людям образец истинного совершенства, истинной жизни («Жизнь») — сам образ спасения. В этом смысле (или — ив этом смысле) христианство есть сам Иисус, буддизм — сам Сиддхартха Гаутама, магометанство — сам Мухаммед. Все стоявшие у истоков религий спасения люди, несомненно, были величайшими религиозными художниками, обладавшими невероятной силой самобытного творческого видения. Это их творчество отчасти сродни художественному творчеству живописца, музыканта или писателя; но если художественное творчество лишь воссоздает новые образы из существующего и есть акт сотворения, вторичного творения, то религиозно-художественное творчество создает «в образе то, что не имеет образа» (Достоевский), создает образ нового состояния души человеческой, новой структуры сознания, что и есть акт творения из самого себя. И как для читателя и самого писателя воссозданные им лица и положения столь же живы, как если бы они были в действительности, ровно так же для прозелита видение состояния спасения религиозного учителя столь же явственно и осязаемо, как если бы оно было уже реально осуществлено в душе.
Художник лишь показывает и передает другим себя и свои образы, пророк же воплощает свое видение, как самого себя, в души других людей, меняя самую структуру их сознания, их чувство жизни. Видение — явление не просто реальное, а, как видим, даже выразимое средствами реалистического искусства. Это и не род гипноза, а наивысший творческий акт, который только доступен одухотворенному существу.
Для того, чтобы учить людей Пути и Истине, надо прежде знать — и не отвлеченно, умозрительно, а живо и зримо — знать в самом себе жизнь истинную; прежде чем проповедовать спасение людям, нужно иметь видение самого состояния спасения души в себе. Образ умирающего князя Андрея — Птицы Небесной — и есть такое видение Толстого, посетившее его задолго до начала его активной религиозной деятельности. На наш взгляд, это есть одно из самых значительных событий в духовной и творческой жизни Льва Николаевича.
Выходит, что мы здесь присутствовали (пусть издали и со слабым зрением) при первых схватках духовного рождения человека, по силе духа, способностям и творческим возможностям равного величайшим религиозным учителям человечества, о ранних стадиях духовного роста которых мы ничего или почти ничего не знаем, и, казалось бы, не могли ничего знать.

Оглавление  Все книги


Обновлено 14 июля 2022 года. По вопросам приобретения печатных изданий этих книг - k.smith@mail.ru.